Он знал, что на стройке немало бывших кулаков, немало и таких, кто осужден за вредительство — в основном, специалисты, инженеры и техники, которые и здесь ходили в руководителях производства. Один из них, начальник КВЧ, культурно-воспитательной части лагерного пункта, приютил его у себя в отгороженной от общего барака начальственной каморке. Костя был благодарен ему за заботу, но в поэму не включил — как-то не вписывалась туда фигура такого рода — то ли троцкист, то ли представитель еще какой-то левой оппозиции, сидящий по 58-й статье. Будь его воля, он бы вообще переехал в барак, но это не разрешалось даже на том пункте, где он был и где сроки у заключенных были сравнительно небольшие, а преступления сравнительно пустяковые — карманные кражи, драки, воровство на производстве. Люди работали хорошо, надеялись поэтому пораньше выйти на свободу. Совсем уже другими людьми — был уверен он.

Вообще, считал Костя, ему повезло. Он приехал на канал как раз в такую пору, когда строительство уже заканчивалось. Администрацию и охрану награждали орденами, заключенным — за ударный труд и сознательное поведение — сокращали срок, с уведомлением об этом в печати. Многих, пока он там был, отпустили досрочно. И все это соответствовало его замыслу, очень хорошо ложилось на тему. К нему там тоже относились по-доброму, иногда даже принимали за своего. И правда, чем он от них особенно отличался в своей фэзэушной робе? Разве возрастом.

Когда узнавали, что он начинающий рабочий поэт, подбадривали — давай, давай, напиши о нас... Кто-то у него просил литературного совета. В моде были стенная печать, самодеятельность, сочинение стихов...

Впечатлений и наблюдений было столько, что по дороге в Москву он решил переписать поэму, о чем и заявил в Гослитиздате. Там его поддержали. Он долго бился над ней. Хотелось убедительнее выразить то великое, что он увидел своими глазами, сам ощутил на стройке: труд исправляет человека, смывает с него прежние грехи, ставит его в первые ряды ударников пятилетки. Поэму «Павел Черный» он опубликовал лишь в 1938 году в сборнике молодых авторов. Пресса ее отметила. Но он ее больше никогда и нигде не перепечатывал.

Самодеятельные концерты и спектакли действительно были в ходу на Беломорканале. Тем более, что среди заключенных встречались и заслуженные, и народные артисты. Своими впечатлениями они, кто поживет, поделятся десятилетия спустя. Один из них расскажет, как по ночам, после «Принцессы цирка» — спектакль имел успех, и его давали в городском театре чуть ли не каждый вечер в течение месяца, — мистера Икс и других героев оперетты гнали строем в зону. Приказ был — без разговорчиков в строю. Не разговаривать было невозможно. У артистов существует что-то вроде кессонной болезни, как у строителей туннелей и водолазов. Если человека быстро поднять с глубины на поверхность, сосуды не выдержат разницы в давлении, их просто-напросто разорвет. Поэтому существуют специальные кессонные аппараты, когда строители, поднимаясь постепенно на поверхность, адаптируются к новым уровням.

Артисту, если ему не дать после спектакля выговориться, отшуметься, откипеть накопившимся на сцене страстям, грозит нечто подобное. Психологические нагрузки бывают сильнее физических. Этот закон природы не обходил и тех, кто играл на сценах ГУЛАГа. За первое нарушение полагалось строгое предупреждение. За второе — виновника или виновников криком «Ложись!» укладывали лицом на землю. Мистер Икс и Принцесса цирка, только что блиставшие в огнях рампы, лежали на грязной мостовой — в пыли, в грязи, в снежной хлюпающей жиже — смотря по сезону.

Косте, приехавшему на стройку воспеть чудеса перевоспитания, невдомек было, что подобное происходит под самым его носом.

Шоссейная дорога от Улан-Удэ до Улан-Батора, где автоколонной командовал мой отец, строилась силами вольнонаемных, заключенных и расконвоированных.

Написал три эти слова — и сам подивился, с какой легкостью они слетели с кончика пера, как памятны до сих пор, как, стало быть, они были привычны, естественны моему детскому уху и детскому восприятию. Они были частью нашей повседневной речи, звучали так же натурально, как, скажем, рабочие, колхозники, служащие. С разделением людей на вольнонаемных и заключенных я, таким образом, в повседневном своем детском обиходе познакомился раньше, чем с какими-либо другими социальными границами. Особенно часто звучало — расконвоированные. Расконвоированным был повар, который готовил в столовой на всех, но нам, как семье «гражданина начальника», приносил еду особо, в судках, в наш маленький, в одну комнату с кухней домик. Не помню уж его имени, но помню облик: тихий, спокойный человек в белом переднике, он особенно искусно готовил курник — пироги с пшенной кашей.

Расконвоированным был шофер моего отца, который возил его по монгольским сопкам от объекта к объекту на потрепанном донельзя легковом газике с парусиновым верхом, который даже не «козликом» тогда называли, а «драндулетом», что звучало не прозвищем, а обозначением марки машины.

Понимал ли я тогда, в свои восемь лет, что такое вообще «заключенный» и чем он отличается от любого другого человека? Наверное, понимал, потому что, когда приходилось оставаться в этом газике наедине с шофером, особенно если это было поздно вечером, я каждый раз начинал лихорадочно думать, а как я поступлю, если он вздумает бежать. Возьмет вот, остановит машину, откроет дверцу — и в лес, в сопки! С тайным прицелом на такой поворот событий, я помню, уже тогда стал приставать к отцу, чтобы он научил меня водить машину.

Я взахлеб читал в ту пору «Отверженных» Гюго и «Разбойников» Шиллера, и, быть может, поэтому с самим фактом заключения у меня не ассоциировалось что-то порочащее человека. Меня удивляло, почему расконвоированные не убегали. Я не помню, чтобы кто-нибудь за это время сбегал, по крайней мере, из той колонии или лагеря, как это чаще называли, который был «прикреплен» к нам. Или мы к нему были прикреплены? Случалось другое, что еще более усиливало ощущение некой, как я это теперь понимаю, противоестественной патриархальности отношений — кто-то освобождался и оставался работать там же, чуть ли не в той же должности... А кто-то, наоборот, — пересекал границу в другом направлении, как, например, завхоз Андрей Дарайкин, который был повсеместно известен своей фразой: «Дарайкин свое дело туго знает!» Он то ли подрался с кем, то ли проворовался, «схлопотал» срок и остался тут же его отбывать с тем же своим «Дарайкин сделает».

А что же сами лагеря? Бараки так же, как и мы, переезжали с места на место, по мере того, как лента дороги приближалась к Улан-Батору. Колонну людей в грязных ватниках утром пригоняли на карьер, а поздно вечером она плелась обратно. Близко к ним не подпускали даже отца — его дело было заведовать машинами. Когда мы с ним отправлялись на его драндулете куда-нибудь в соседнюю автоколонну или ближайший каймак по делам, взгляд всегда, рано или поздно, натыкался на ряды колючей проволоки и сторожевые вышки, на караульных, скучавших на этих вышках. Часть привычного степного ландшафта.

Там была своя жизнь, у нас — своя. В моем представлении, две эти жизни текли, не сливаясь.

Иногда Костя спрашивал себя — а напечатали бы поэму «Павел Черный», если бы раньше не появился «Генерал»? Странные случаются в жизни вещи. Над поэмой он бился годы, буквально годы, хотя сам процесс работы над ней был классически правильным. Наверное, это и было то, что любимый его Маяковский называл «социальным заказом», когда не какой-нибудь человек и не учреждение подсказывают тебе тему, а сама атмосфера в стране. Пятилетка, строительство новой жизни — вот кто был его заказчиком. И чтобы поглубже влезть в тему, он отправился туда, где перековывались характеры, закалялась сталь. Это выражение, только что вошедшее в обиход вместе с первой книгой вчера еще никому неизвестного писателя, бывшего кочегара, красного конника, комсомольского вожака, особенно ему нравилось. Как завораживал и сам факт его стремительного вхождения в литературу.

К этому времени у Островского за спиной был уже такой беспримерный жизненный опыт, опыт борьбы и труда, до которого ему, Косте, еще идти, идти и, может быть, никогда не дойти... У него пока — лишь обыденная жизнь без каких-либо особых испытаний, жизнь в добропорядочной семье преподавателя военных наук с ее устоявшимся, твердым распорядком.