И вот — «Генерал». Он до сих пор не может опомниться от того, что произошло. Сообщение о смерти Мате Залка в Испании под Уэской пронзило его болью. Это был его герой, его идеал. Быть может, именно потому, что соединял в себе писателя, антифашиста, бойца-интернационалиста. Он читал все его книги, переведенные на русский язык, и назубок знал биографию генерала Лукача.
Строфы бежали одна за другой, словно бы безо всякого его участия.
Пока еще в небе испанском
Германские птицы видны,
Не верьте: ни письма, ни слухи
О смерти его не верны.
Впервые он прочитал «Генерала» вслух дома, они жили тогда на Петровских линиях. Мама, Александра Леонидовна, несмотря на скудный семейный достаток, подкармливала целый выводок его друзей и вязала им полосатые кашне. Долматовский, Матусовский, Галлай. Они и оказались его первыми слушателями. Ему не надо было проверять себя, надо было просто разрядиться. Вечером того дня, когда «Генерал» был опубликован в газете, он прочитал его в Политехническом. Видавшая виды аудитория, слышавшая здесь и Маяковского, и Пастернака, и Есенина, чуть ли не стоя скандировала: Мате Залка, генерал Лукач... Трудно было даже сказать, чей это был триумф — его, автора, или, посмертно, его героя. Он знал, что среди слушателей была Талка дочь Мате Залка.
Апофеозом же стал эпизод в Союзе писателей. Их, группу молодых стихотворцев и прозаиков, пригласили туда для принятия в Союз. Говорили, и это подтвердилось, что будет сам Фадеев. Они дрожали, как овечьи хвосты. Фадеев, начиная заседание, предложил Косте прочесть «Генерала», а следом прочитал стихи сам. Наизусть. Потом раскинул руки, в размах которых его втянуло, как в воронку смерча. Если, конечно, бывают на свете добрые, ласковые смерчи. Фадеев обнял его, поцеловал троекратно и поздравил со вступлением в Союз. Ассоциация с исторической сценой в Царскосельском Лицее вспыхнула на мгновение в его сознании и погасла, словно испугавшись собственной дерзости.
Наутро газеты в подробностях написали, что произошло на заседании секретариата Союза писателей, дали портреты новых членов Союза. Костя, проснувшись, обнаружил, что он знаменит.
Пошли, одно за другим, выступления, встречи, заседания. Пришлось-таки начисто отказаться от косоворотки и картуза, которые и до того он уже надевал редко. Вынужден был обзавестись цивильным костюмом. Покупали его в Ленинграде вместе с Ритой Алигер. Они сблизились, когда — год назад — сочиняли вчетвером: она, он и Долматовский с Мишей Матусовским коллективное послание в Испанию — «Молодежи народного фронта».
Газеты нам носит не почтальон,
То западный ветер теперь
Листы, обожженные кровью знамен,
Бросает в открытую дверь.
Костюм покупали на Невском, в Пассаже — из серого бумажного букле. Перемеряли, наверное, с полдюжины, а все же брюки волочились по полу, а плечи — топорщились, как у американского игрока в бейсбол, которого он как-то видел в кинематографе.
Теперь уже не Костя ходил по редакциям, а ему звонили отовсюду и просили «чего-нибудь дать». У него к тому времени столько всего накопилось. И стихов, и поэм. Конечно же, все требовало доработки. Но ведь и то сказать, совсем по-другому работается, когда чувствуешь, что ты нужен. Вслед за надоевшим до чертиков «Черным» взялся заканчивать «Победителя» — о Николае Островском.
Вначале показалось, что получается просто пересказ романа. Прочитал раз, другой и даже испугался. Задумался — что, собственно, он хотел и хочет сказать своим «Победителем»? Объясниться ему в любви, прославить его подвиг? Нет, разделить с ним его страдания и боль, восславить его отданность людям, выразить готовность Костиного поколения пройти тем же путем...
Ученики Иисуса Христа, апостолы, — Евангелия он не читал, но слышал об этом, — записывали его жизнь и его притчи не только для других, но и для себя. Увековечивая в слове его бытие и учение, укреплялись в нем и сами. Сравнение не ахти какое, но он испытывал потребность переписать стихами, нет, не книгу Островского, но саму его жизнь. Островский умер физически, но как Христос нашего времени будет снова и снова воскресать в слове:
Мне кажется, он подымается снова,
Мне кажется, жесткий сомкнутый рот
Разжался, чтоб крикнуть последнее слово,
Последнее гневное слово — вперед!
Пусть каждый, как найденную подкову,
Себе это слово на счастье берет.
Суровое слово, веселое слово,
Единственно верное слово — вперед!
Он сам последовал собственному совету. И отныне дни его превратились в движение и труд, труд и движение. Упругие, трепещущие крылья успеха. Одного они гонят в застолье, на дружескую пирушку, слушать и расточать безудержные комплименты, поднимать бокалы за дружбу и творческое безумие; другого — в дорогу — изучать; третьего словно магнитом тянет к письменному столу — бросать и бросать в разгорающийся костер славы новые и новые листы.
Его, Костю, хватало на все. Пройдет время, уже не он, военкор, Константин Михайлович, Симонов возьмут поочередно в руки первый томик стихов и поэм. Глянут на дату и не поверят глазам своим. «Мурманские дневники», «Ледовое побоище», «Суворов», «Пять страниц», «Первая любовь»... Стихи же просто пачками. Друзьям привычно стало уже сетовать, да и подшучивать над его обязательностью и усидчивостью, собранностью и организованностью... Что делать, нужда научит калачи печь.
Давно ли он и сам себе и друзьям казался похожим — и ростом, и повадкой, на годовалого дога. Длинный, нескладный, разлапистый, готовый часами носиться с лаем по полям и перелескам, бульварам и переулкам — где придется, или валяться лапами вверх на какой-нибудь лужайке. А что, позы вроде этой поневоле приходилось принимать, когда они дружной компанией вшестером-всемером набивались к кому-нибудь из общих институтских приятелей. Он любил захватить диван или даже забраться на кровать, поверх покрывала, когда ты — словно и со всеми — и особняком, наедине с Рифмами.
Большинство сокурсников снимали комнатуху или получали общежитие. Исключение составлял один из завсегдатаев их компании, чьи родители имели отдельную квартиру.
Не надо думать, что они были «шишками» или принадлежали к какой-нибудь недоуплотненной из «бывших» фамилии... Просто это был новый, только что отстроенный дом, а отец приятеля был архитектором этого дома, и ему полагалась в этом доме отдельная квартира. Однажды, уезжая в отпуск, родители поселили в ней, в качестве сторожей, двух приятелей сына — Костю и Женю Долматовского.
Оказавшись здесь, Костя почувствовал себя так, словно сразу попал и в прошлое, и в будущее свое. В прошлое, потому что примерно так, если вспомнить рассказы матери, могла жить она, в девичестве княжна Оболенская, с отцом и матерью, которых он узнал уже старыми, озлобленными людьми, ютящимися на задворках собственных апартаментов. В будущее — потому что собирался же он, черт возьми, стать всерьез писателем, а писателю простор дома нужен не меньше, чем архитектору.
Так что пока Долматовский резвился и танцевал сам с собою вальс, предвкушая приятные дни, он, Костя, внимательно оглядывался, представлял, как бы он разместился в этой квартире с гостиной, спальней, кабинетом и кухней на постоянное жительство.
И, конечно же, в первую очередь его внимание привлек кабинет, на удивление оказавшийся открытым. Уж он-то в свой кабинет в свое отсутствие никого бы не пустил. В полумраке мерцали за стеклами золотые обрезы энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Потрогал дверцы шкафов — заперты. Вот это правильно. Уставшему вальсировать Долматовскому предложил кинуть жребий — кто в какое время будет работать в кабинете. Но Женя особенно на рабочее место не претендовал. Его больше привлекали кухня и спальня. Он мог сочинять стихи повсюду. Но это был лишь эпизод из их жилищно-бытового роскошества в тогдашней спартанской жизни. Чаще всего собирались у Риты Алигер. Тоже новостройка, только уже другого пошиба.
Лестницы в этом доме были узки до нелепости. Живущий там же архитектор жаловался им, как организация, строившая дом на кооперативных началах, урезала его в средствах. А когда речь зашла именно о лестнице, взяли гроб среднего размера и, убедившись, что его вполне можно пронести, решили, что делать шире — незачем.