Изменить стиль страницы

Но Тудор Стоенеску-Стоян так и не попросил слова, а никому и не пришло в голову ему его предложить.

Романист по-прежнему безучастно глядел в густую тьму за окном. Художник чистил трубку, и в купе отвратительно пахло табачным перегаром. Лектор снова и снова приставал к Теофилу Стериу с вопросами, и сам же на них отвечал. Никто ни разу и не поглядел в тот угол, где сидел, съежившись, Тудор Стоенеску-Стоян, серая посредственность без цвета, вкуса и запаха, безымянный бухарестец, сбежавший из столицы, чтобы обрести самобытность, покончить с безымянностью и родиться второй раз — личностью. Сын секретаря в суде, он семи лет остался без матери, вырос в нищенской обстановке; в школе учился ни шатко ни валко, и у одноклассников не нашлось для него даже прозвища; кое-как получил два диплома и в коллегии был, пожалуй, одним из последних адвокатов без клиентуры. На что он мог рассчитывать? Типичное ничтожество, Жалкая, убогая посредственность. Кого мог интересовать результат деления миллионов статистических индивидов на общее число слагаемых единиц? Сидя в своем углу, Тудор горько улыбнулся, — в который раз за последние несколько дней.

— Я спрашиваю, дорогой Стериу, что могут дать наблюдения над таким материалом? Мне жалко, что ты тратишь время, а урожай ничтожен… Вот я и спрашиваю: не в том ли ошибка современной литературы…

Оторвавшись от созерцания тьмы за окном, Теофил Стериу лениво повернул круглую голову на толстой шее.

В апатичном взгляде вспыхнула на миг насмешливая, колкая искорка — засветился живой и проницательный ум, неожиданный в этой неповоротливой туше. Засветился и погас. Теофил Стериу тягуче проговорил:

— Не спрашивай, все равно не отвечу! Не понимаю ни твоего языка, ни вопросов… Я не знаю, что такое наблюдения над материалом. Я не социолог, не энтомолог, не психиатр, не клиницист. Мне не нужно ни наблюдать, ни собирать документы, я и книг-то не читаю. Если ты хоть раз за всю жизнь в течение года пристально приглядывался к тому, что происходит в маленьком сельце из трех тысяч душ, — ты знаешь все, и учиться тебе больше нечему. Разнообразие драм и страстей человеческих ограниченно. Ты видел любовь и ненависть, благодарность и страдание. И это все, все, все! Поэтому не приставай ко мне с вопросами. Побереги их для слушателей своих лекций… Твои вопросы и недоумения напоминают мне норвежского путешественника, описанного Гезом де Бальзаком в тысяча шестьсот тридцатом году: попав впервые в теплые страны, он не осмеливался подойти к кусту роз, недоумевая, как могут существовать растения, у которых вместо цветов — пламя. Вот так. А теперь дай мне поспать!..

Утомленный столь мучительным напряжением сил, Теофил Стериу поправил на шее платок, протяжно зевнул, похлопывая ладонью по губам, откинул голову на спинку дивана и мгновенно захрапел.

Лектор, однако, не признал себя побежденным. Повернувшись к художнику, он ухватил его за пуговицу пиджака и продолжал:

— А теперь ты скажи, неужели и впрямь не…

— Послушай, братец! — внезапно оборвал тот лектора громовым голосом, в котором за шуткой слышалась угроза. — Если ты думаешь уморить и меня, то жестоко ошибаешься. Смотри! Лишив жизни одного лектора, я спасу от мук целый свет, сотни и сотни невинных жертв твоего словоблудия, отрепетированного дома перед зеркалом. Со мной, бесчестный базарный фокусник, у тебя ничего не выйдет. Раз — и тебя нет.

И он вместо пистолета наставил на лектора чубук своей трубки, целясь прямо в аккуратно подстриженный висок развратителя.

— С вами просто невозможно! — капитулировал лектор. — Ладно! Сдаюсь! Что вы за люди, господи! Никакой любви к идее. Ни малейшего интереса к проблемам, волнующим мир. Как он умудряется писать книги? Как ты малюешь свои полотна?

— Очень просто. Он садится за стол и пишет. Я присаживаюсь к мольберту и малюю. Ничего нет проще, мой дорогой.

И, помолчав, добавил вместо заключения:

— Чертовски хочется пива. Давай поглядим, может, вагон-ресторан еще открыт?

Лектор заколебался. Художник, в свой черед ухватив его за пуговицу, потащил за собой.

И Тудор Стоенеску-Стоян остался один на один с монументальным тюфяком от литературы, который, обмотав шею платком, сопел, словно сердитый Биби-Ханум с рекламных плакатов торговцев мылом. Горькая улыбка резко обозначила морщины в уголках губ. Вот, стало быть, каковы знаменитости, превозносимые толпой? Только-то и могут сказать? И, главное, сказать в такой манере? Обращаясь к каждому из них на «ты», он изничтожал их воображаемым монологом, упрекал, негодовал, призывал вспомнить о высоком чувстве ответственности, которое налагает бремя славы. А тучный романист тем временем чмокал во сне жирными губами, словно младенец, сосущий грудь.

— Эдипов комплекс! — громогласно поставил диагноз Тудор Стоенеску-Стоян, который только что прочел какую-то популярную фрейдистскую брошюрку.

— Пардон?

Теофил Стериу на миллиметр разлепил сонные веки. Тудор Стоенеску-Стоян покраснел как рак, моля небеса, чтобы пол вагона разверзся и он провалился на рельсы. Но романист устроился поудобнее и продолжал спать, причмокивая во сне.

От станции, где он утром сделал пересадку, весь остальной путь Тудор Стоенеску-Стоян просидел у окошка. У него ныли кости, воротничок превратился в тряпку, а щеки покрылись жирным налетом сажи.

Бывшие его соседи по скорому поезду продолжали свой путь к границе. А Тудор Стоенеску-Стоян просидел остаток ночи на жесткой скамье зала ожидания под чадящей лампой, от которой у него обметало сажей глаза.

Добрый друг! Сердечное приглашение! Немедленный ответ.

С какой, однако, улиточьей осторожностью движется этот крохотный поезд с игрушечным паровозиком!

Кажется, будто катится он не вперед, а назад, в прошлое.

Паровозик придавлен капюшоном трубы. Сам он словно сошел с картинки из учебника физики, изображавшей паровую машину Стефенсона. Вагоны сохранили оригинальный облик и неудобства дилижанса. Они поскрипывают. Ходят ходуном на поворотах. Вздыхают при торможении. Стонут и жалуются на муки, какие приходится терпеть старому заржавевшему железу. Машинист здоровается с друзьями — путевыми рабочими и обходчиками, интересуется, опоросилась ли свинья и будут ли они в четверг в городе. Начальник поезда перевозит со станции на станцию записочки, оплетенные бутылки с вином, корзины с яйцами или фруктами и цыплят, связанных за ноги на манер букетов из перьев и гребешков.

Все вокруг знают друг друга. Будто и впрямь одна большая тесная семья.

На станциях пассажиров поджидают доисторические колымаги. К ним устремляются сельские священники в потертых, выгоревших рясах и приказчики с кнутами за узкими голенищами. Все волокут узлы, свертки, аптечные флаконы в шелковистой бумаге и обувные коробки. Детишки в рубашонках с короткими рукавами выбегают навстречу старшим братьям и родителям. По их мордашкам и движению рук можно издали догадаться — они выспрашивают, что им привезли из Бухареста.

Потом, примостившись на козлах, они грызут дешевые леденцы, сосут палочки цветного сахара или щелкают кнутиком с узелком на конце, отправляясь на каникулы в сказочный мир детства, мир зеленых холмов, лужаек с качелями на суку орехового дерева, счастья и радостей, которых горожанин Тудор Стоенеску-Стоян, родившийся и выросший в двухэтажном доме, зажатом между другими такими же домами, не знал никогда.

Тудор Стоенеску-Стоян дружески помахал из окна. Не детям, они все равно не разглядели бы, что он машет им, а просто от радости, что вырвался наконец на свободу и у него тоже самые настоящие, неожиданные каникулы, каких ни разу не было в детстве.

Поезд снова трогается. Снова пыхтит. Скрипит.

У пассажиров, севших на предыдущей станции, где их провожали с большим шумом, веселое настроение. Пьяными голосами они обсуждают подробности каких-то крестин, которым суждено стать притчей во языцех. На крестинах присутствовал сам префект, два депутата и начальник гарнизона. Особенно часто поминается префект, Эмил Сава, человек хитрый и напористый, «с железным кулаком в бархатной перчатке», который жаждет деятельности и политического успеха, а теперь решил приструнить уезд и искоренить оппозицию.