Изменить стиль страницы

Чтобы преподать ей урок вежливости, он не задумался бы протянуть в окошко одну-две телеграммы несуществующему приятелю, составленные в дьявольски оскорбительной манере: «Знай, за этим окошком сидит самая отвратительная крашеная коза румынской почты», или, в рифму, «Уж лучше Руди жить с коровой, чем с вашей рожею суровой». Такая месть будет даже остроумной. У него всегда был талант на эпиграммы, но об этом никто не подозревал, юмор пропадал впустую!

Может, однако, статься, что эта «особа» — в своем внутреннем монологе, введенном в моду Прустом, Джойсом и Вирджинией Вулф, он именовал ее «особой» — подсчитает по привычке слова, не вникая в текст, и как ни в чем не бывало проставит стоимость. Этакая олимпийская безмятежность девственного неведения! Сосчитает: сколько слов — столько лей. И с тем же ледяным равнодушием оторвет квитанцию, торопясь обратно к любовным похождениям обожаемого Руди. Эти девицы с ума из-за него посходили!

Слабое удовлетворение Тудор Стоенеску-Стоян почувствовал при утешительной, хотя и циничной мысли о том, что Рудольфо Валентино мертв, зарыт в землю и слезы хоть целого миллиона обожательниц не смогут вызволить его из могилы. Это уж точно! А вот телеграммы, хотя бы и отменно грубой, будет, пожалуй, маловато.

Теперь его могла удовлетворить только самая изощренная месть. Вот если бы он был генеральным директором почтового ведомства! Он терпеливо выстоял бы у окошечка, дожидаясь, пока барышня доберется до самого жалостного эпизода: десятки тысяч безутешных поклонниц, прибывших на поездах, автомобилях, трамваях, лодках, метро или на своих двоих, всем скопом грохаются в обморок. И как раз в тот момент, когда барышня мысленно узрит, как ее Рудольфо Валентино лежит под грудой венков и букетов, вытянувшись на катафалке, он прервет ее чтение, задав обманчиво кротким тоном пустячный вопрос. Он выслушает все ее грубости, стерпит хамские поучения, улыбаясь дьявольски простодушно.

И только под самый конец вдруг сбросит с лица маску.

«Вы недовольны, милая барышня, что подпись неразборчива? Тогда, пожалуйста, пишите: Тудор Стоенеску-Стоян — генеральный директор почтового ведомства. Так понятнее? Не извольте беспокоиться, милая барышня. А почему вы вдруг покраснели? Отчего дрожат ваши изящные наманикюренные пальчики? Не надо вставать, барышня! Вы ведь на службе, а я всего-навсего налогоплательщик, публика, великий неизвестный, за услуги которому вам платят жалованье, за услуги, милая барышня, а не за развлечение дикими выдумками смазливого удальца с рожей и замашками гитариста! Не перебивайте меня! И нечего извиняться! Оставайтесь на своем месте, а вот после работы прошу пожаловать ко мне, в Генеральную дирекцию. Нам найдется, о чем потолковать! До свидания, милая барышня! Приятного времяпрепровождения за поучительным чтением!»

Как ядовито он усмехнулся бы, произнося свою угрозу: «найдется, о чем потолковать!» А его «милая барышня» прозвучало бы звонкой пощечиной. И какое дьявольское упоение наблюдать возню этого растревоженного муравейника: испуганный шепот, скрип ящиков, шелест бумаг, побледневшие лица, чей-то голос: «Тише вы! Тут директор! Он, каналья!»

Ибо, разумеется, его ненавидели бы, ненавидели и — боялись! И эта ненависть, словно волшебный напиток, укрепляла бы величие и могущество Тудора Стоенеску-Стояна, сейчас такого безобидного, малозаметного, что никому и в голову не придет его возненавидеть.

«Эй, сударь! Прилипли там, что ли?» — Банковский курьер толкнул его в спину и помахал у него перед носом ворохом телеграмм.

И в самом деле, погрузившись в планы дьявольской мести, Тудор Стоенеску-Стоян забылся и стоял у окошка как столб. Он послушно отошел в сторонку. Даже попросил его извинить… И затерялся, неизвестный и безымянный, в сутолоке гулких залов почты, в нетерпеливой толпе, собравшейся на биржу грустных и веселых новостей, похоронных извещений, свадебных поздравлений, которые разбегались отсюда по медной проволоке во все концы страны и стекались сюда изо всех ее уголков.

На улице по фиолетовому небу расползлись алые пятна заката, усталость лежала на лицах еле тянувшихся людей, — и в этой атмосфере вялых тягучих городских сумерек смягчились бушевавшие в душе Тудора Стоенеску-Стояна жестокие человеконенавистнические инстинкты.

Там и сям загорались первые огни. Мигали красные, синие, зеленые огоньки световых реклам в тонких неоновых трубках. Вечерняя столица приукрашалась. Тудор Стоенеску-Стоян вынужден был признать, что, как бы там ни было, но в часы, когда закрываются банки и распахиваются двери кабаре — пусть ни там, ни тут он не числится среди постоянных клиентов, город не так уж гадок и отвратителен.

Он находил даже некое сладострастие в том, чтобы, завершая приготовления к отъезду, затеряться безликим в безликой толпе.

Да, вот еще какая закавыка! Друг его, кажется, женат.

Помнится, он получал официальное извещение о свадьбе с коротенькой припиской от руки, что давняя мечта исполнилась. Но благословлен ли этот брак многочисленным потомством, как принято во всякой респектабельной провинциальной семье, — этого он не знал. Все последующие письма хранили на этот предмет подозрительное молчание. Может быть, из деликатности. А может быть, скрывая разочарованность. Так что, как быть с подарками — непонятно, ведь добрый народный обычай не велит являться в гостеприимный дом друга с пустыми руками. Перед мысленным взором Тудора Стоенеску-Стояна предстали роскошные издания на рисовой японской бумаге, черная икра, фотоальбомы для детей, рыболовные снасти; однако, поразмыслив, он остановился на двух коробках конфет.

Подойдет и для детей, и для хозяйки дома: и знак внимания, и без претензий.

И на этот раз Тудор Стоенеску-Стоян удовольствовался в последний момент жалким урезанным вариантом первоначального грандиозного замысла. Ибо жизнь свою он проживал в двух экземплярах: одну, полную возвышенных чувств и героизма, — в воображении, а вторую, реальную, творил из стылых окурков воображаемой. Издавна, успешно совмещая обе жизни, он привык почитать себя зрелым философом. Но не далее как десять дней назад, разглядывая по случаю очередного дня рождения себя в зеркале и сравнивая, что он есть и чем хотел стать, вдруг понял, что он безликая тень, кладбище собственных благих порывов в безликой толпе других таких же, как и он. Собственное ничтожество потрясло его. В день рождения ему было грустно и одиноко. Так молод и уже банкрот. Чего ему ждать в этой столице среди расторопных, сильных и напористых людей? Что выйдет из него через десять, двадцать лет?

И вот неизвестно почему вспомнился ему далекий друг из маленького патриархального городишки, товарищ школьной и университетской поры, с которым он не виделся уже лет семь. В ящике стола среди старых судебных протоколов, копий решений и доверенностей он отыскал его письма и с жадностью перечитал их. От них веяло уверенностью, удовлетворенностью, спокойным оптимизмом; как в зеркале отражалась неторопливая и обеспеченная жизнь небольшого городка, где ты для каждого — личность, где тебя знает извозчик, с тобой здоровается на улице полицейский, бакалейщик откладывает для тебя деликатесы, а киоскер любимую газету.

Там никому не ведомо страшное ощущение одиночества среди толпы. Неизвестны муки безымянности. Жизнь там скроена словно по твоей мерке: скромна и без пустых амбиций; эти мерки устойчивы, им легко соответствовать. И живут там господин Янку, господин Костикэ, господин Тэкицэ. А ты легко мог бы стать господином Тудором, или Тудорелом, или Тудорицэ. Все замечают, что ты купил новую шубу или поменял котиковый воротник на старой, все волнуются, если целых три дня не видели тебя ни в кинематографе «Модерн», ни в кафе «Центральное». В этой крошечной вселенной у каждого свое строго определенное место, которое никто не оспаривает, — столик в кафе, кресло в кино, бритва у парикмахера, ласковое прозвище.

Может быть, именно там счастье.

И конечно, там мудрость и примирение с жизнью.

На другой день к вечеру, примерно за час до отхода поезда, Тудор Стоенеску-Стоян приехал на Северный вокзал и отправился в ресторан. Он чувствовал себя эмигрантом, который, навсегда покидая родные места, хочет со вкусом обставить момент расставания, вобрать в себя образы и воспоминания, чтобы было чем питать горькое сладострастие ностальгии. Он заказал обильный ужин, ел не спеша, в окружении отъезжающих дачников, горой громоздившихся чемоданов и саквояжей, непоседливых детей, застенчивых гувернанток, смиренно примостившихся на краешке стула подле стола хозяев. Заказал чашечку кофе и, закурив сигару, впитывал предотъездную суету, которая всегда приятно кружила голову, словно сладкий и душистый ликер, может быть, излишне крепкий.