— Думаешь, во времена твоих пыркэлабов и армашей[63] было по-другому? Люди жили иначе?.. Да точно так же, только еще более жестоко притесняли и предавали один другого. Точно так же уничтожали и продавали друг друга. Для того-то и собирались вместе. Для того и возвращались с таким упорством, чтобы сойтись и начать все сначала. Ведь о том же рассказывается даже в твоих старинных летописях, от которых ты вроде как отвернулся, прочитав эту мою книгу! Если хорошенько подумать, в них ничего другого и нет. Разве только то, что деяния тех лет кажутся тебе не такими жестокими или подлыми, потому что время наложило на них печать величия…
— Нет, такого безобразия тогда не было! — возмутился Иордэкел Пэун, защищая город летописей и князей от другого, современного города господина Эмила Савы.
— Было, Иордэкел. Дела людей всегда были отвратительны и жестоки! Только глаза твои не хотят, да и все еще не могут видеть их такими. Но они были такими, и никакими иными быть не могли! И я тебе разом объясню почему… В таком вот мелком городишке люди теснее общаются. Более настороженно присматриваются друг к другу. И чем меньше у нас других забот, чем меньше нам достается от жизни, тем с большим остервенением мы набрасываемся один на другого. Слепой у церкви Святых Князей убедительно просветил нас на этот счет.
Иордэкел Пэун удивился:
— Несчастный Удря? Бедняга Удря смог тебя чему-то научить?
— Именно. Бедняга Удря! Я, как и ты, считал этого слепого одним из самых кротких и примирившихся с жизнью людей. Помнишь, он объяснял нам, что только по одной причине сожалеет о случае, который еще несмышленышем лишил его зрения?.. И сказал, что сокрушается не оттого, что лишен возможности наслаждаться светом солнца. Но оттого, что обречен до конца дней ощупью бродить во тьме, без всякой надежды. Он терзался при мысли о том, что из-за своей слепоты, сам того не желая, давит божьих тварей, муравьев и прочих букашек… Припоминаешь? Это было всего несколько лет назад… Я еще утешал его, уверяя, что и мы, зрячие, делаем то же самое… Глаза нужны нам не для того, чтобы разглядывать и щадить ползающих по земле букашек. Букашки слишком мелки, и глаза служат нам для другого… Иной раз как раз для того, чтобы найти ее да повернее раздавить каблуком…
Иордэкел Пэун закивал головой:
— Теперь вспомнил… Я еще упрекнул тебя тогда, Григоре. Для чего разрушать кроткие и добрые представления бедного слепца? Пусть хоть он живет в своем собственном мире, который добрее, чем наш…
— Не спеши, дорогой Иордэкел! Потерпи минутку, и ты узнаешь кое-что насчет его мира. Меня всегда глубоко удивлял этот союз человека и собаки. Их дружба. А меня удивить не так просто, как тебя! Но я признавал, что тут ты прав. В этом было что-то трогательное. Терпение и осторожность собаки, которая вела его в обход автомобилей, пролеток и канав, меж стремнин и потоков, разлившихся три года назад… Слепой, делящийся с собакой каждым куском хлеба. Мне не раз случалось проходить возле церкви, мимо того места, которое они облюбовали. И порой я заставал их в минуту нежности. Твой Ефтимие что-то шептал собаке на ухо. Собака, положив лапу ему на колени, заглядывала в слепые глаза, стремясь уловить его мысль. И они понимали друг друга. Общались между собой… Точь-в-точь как в книжке с нравоучительными рассказами… А потом, в одно прекрасное утро я увидел совсем другую картину. Слепой бил собаку палкой, а та злобно кидалась на слепого. Эта сцена повторялась и позже.
— Не может быть! — в ужасе воскликнул Иордэкел Пэун. — Это невозможно!..
— Это возможно, потому что я видел это собственными глазами. И потому, что нет ничего естественней! Такова судьба всех здешних жителей. Рано или поздно, все кончают тем же. Слишком много места мы занимаем в душе друг друга. И кого же колотить слепому, как не собаку, которая ему ближе всех на свете? На кого рычать шавке, если не на человека, который делится с нею выпрошенным хлебом? Зависть, страдание, ненависть, ревность, тщеславие, подлость, эгоизм, корысть — все эти чувства в большом городе, с населением в сотни тысяч или миллион жителей, принимают совсем иной характер. Сами собой превращаются в другие. Мелкие чувства исчезают. А здесь, словно в микробной культуре слабой концентрации, получают развитие и они, причем в формах, я бы сказал, — более жалких и извращенных, с ложным выбором целей. Сгоряча вместо истинного виновника обвинить соседа — такое устроение жизни нечестно и несправедливо. Начинается смешение и путаница причин и следствий, и мы сами уже не видим того, что следует видеть… Виновники оказываются в то же время и жертвами. Или, если хочешь, наоборот… Призна́юсь: когда я вернулся сюда и увидел Пику в его деревянном коробе, я подумал, что пора бы, наконец, свести счеты с теми, кто давно этого заслужил… С Савой, с этим Стояном и еще кое с кем… И, может быть, с госпожой Клеманс Благу! Потому что уверен — она причастна ко всем этим историям с письмами. Чтобы прийти к этому выводу, не надо умозаключений в духе полицейских романов. Ведь она была неразлучной подругой госпожи Ортансы Сава, а теперь они в ссоре! Она не могла свыкнуться с мыслью, что госпожа Ортанса Сава помирилась со своей соперницей госпожой полковницей Валивлахидис! Ей было за что отплатить несчастному Пику, отпустившему на ее счет столько неприятных шуток!.. Все завязалось в один клубок корысти и страстей, которым и воспользовались Сава и Стоян, чтобы устранить такого неудобного человека, как Пику, вырвать у него клыки, заткнуть ему рот… Возможно, Стоян имел и другой интерес, другие мотивы… Какую трепку хотелось мне им задать! Но, видно, близок и мой конец. Моя решимость не продержалась и до ночи… Что значат все эти бури в стакане воды, вся эта разгулявшаяся в помойной лохани нечисть рядом с великой реальностью, причиной всех причин? Рядом с несправедливостью мира и устройства жизни? К чему? Что этим решишь? Что исправишь?
— Значит, остаемся в стороне? — спросил Иордэкел. — Душа бунтует.
— Когда это мы с тобой оставались в стороне? Когда не бунтовала у нас душа за все то время, что мы знаем друг друга? Займись и подсчитай. Причем каждый действовал по-своему, каждый на свой манер. Я этих мерзавцев трепал — только клочья летели. А ты, великий миротворец, побеждал их духом кротости… А добились мы с тобой хоть чего-нибудь? Поправили что-нибудь?.. Докопались до глубоких корней, до причины причин?.. Чем мы можем похвастаться? Разве тем, что доктор Тэнэсеску, наш общий воспитанник, облегчал страдания городских бедняков, ютящихся в предместье Трэскэу среди луж и грязи, и не брал с них денег за леченье? Да, может, еще тем, что Санду Бугуш, адвокат, бесплатно вел дела угнетенных… Но это ведь капля в море! А дальше?.. Мы с тобой, сыновья крестьян, дети безграмотных матерей, вооружившись дипломами, уже в юности перенеслись в другой мир, чтобы мало-помалу затеряться в его убожестве здесь, в Кэлимане. И провожаем в могилу Тави Диамандеску и Пику Хартуларов, а отнюдь не бедняков из грязного предместья Трэскэу. Это тебе ничего не говорит? Разумеется, я любил Тави. Он воплощал в себе бодрость, энергию, радость жизни. Разумеется, Пику Хартулар тоже был, в своем роде, жертва, заслуживавшая другой судьбы. Но ведь это другой мир, не наш с тобой… К чему еще докапываться, что да как?
— Что ж, Григоре, так оно, может, и благоразумнее…
— Благоразумнее? Я не знаю этого слова. Не благоразумие удерживает меня. А моя жизненная сила, которой уже не осталось. Когда больше не можешь ничего сделать, вспоминаешь о благоразумии. Некоторые вспоминают о нем с двадцати лет. Ко мне оно приходит в восемьдесят. Но дело не в благоразумии. Мы с тобой очень стары, Иордэкел! Только и всего. Для нас все уже слишком поздно. На смену идут другие, более достойные. Наше место здесь, а не там, в долине, в городке… Не худо бы нам начать как-то готовиться. В один прекрасный день приедет Цыбикэ Артино и на своей поименной перекличке уже не найдет нас у «Ринальти». А найдет здесь… Вот и все. И это гораздо проще, чем кажется. Один Таку никак не может с этим примириться. Что скажешь, Таку?