Изменить стиль страницы

— Товарища капитана срочно зовут в часть! — выпалил я смущенно и радостно таким тоном, словно это была необыкновенно хорошая и важная весть.

— Его нет дома, — Ада смотрела на меня как-то любопытно и весело.

— Как же так, — удивился и растерялся я, будто капитан обязан был сидеть дома, ждать меня. — Где же он?.. Его зовут…

— Кто там, Ада? — услышал я из глубины квартиры женский голос.

— Это за папой! — чуть повернула голову Ада на голос, показав мне маленькую сережку с зеленоватым камнем на мочке уха, которое беззащитно-нежно выглядывало из желтоватых вьющихся волос.

— Случилось что? Пусть заходит сюда, что вы там в двери…

Ада посторонилась, пропустила меня и захлопнула дверь. В квартире все вещи уже были расставлены по местам. Занавески на окне тихонько колебались от ветерка. Жена капитана стоит, вытирая мокрые руки, в двери ванной. За ее спиной видна на раковине умывальника стопка белого мокрого белья.

— Случилось что? — спокойно повторила мать Ады, обращаясь ко мне.

— Вроде бы все тихо… Дежурный по части зачем-то вызывает.

— В домино, небось, не с кем ему поиграть. Не дает покоя и в выходные, — проворчала женщина и повернулась назад, к мокрому белью. — Он через пять минут придет… Ада, угости человека чаем, пусть подождет…

Девушка с серьезным независимым видом, словно она делает одолжение матери, молча направилась в кухню мимо ванной. Я следом, стараясь не стучать сапогами по паркету.

— Чай? Кофе? — В кухне лицо девушки изменилось, приняло, как в прошлый раз, чуть насмешливое и какое-то покровительственное выражение.

— Что быстрее?

— Боишься обременить? — достала Ада две чашки из шкафчика и поставила на стол: одну передо мной, другую напротив.

— Что ты? Это от жадности, — принял я радостно ее тон. Я чувствовал себя легко. Что-то большое, веселое распирало мне грудь, давило изнутри. Хотелось говорить, говорить без умолку, говорить и смеяться. — Боюсь, начнешь варить кофе, а тут товарищ капитан явится, и я останусь ни с чем.

— Значит, чай. Только имей в виду, у нас так заведено: если с заваркой, то без сахара, а если с сахаром, то без заварки. Тебе с чем?

— Понял… Тогда мне без заварки и без сахара, но пиво!

— Пиво кончилось, один коньяк остался.

— Коньяк я не пью. С коньяка у меня сердце слишком большое становится, грудь разрывает от любви. Водочки можно…

— Водочку не держим…

Этот пустой шутливый разговор казался мне необыкновенно остроумным. Я был счастлив. Я наслаждался звуком ее мягкого обволакивающего меня нежностью голоса, мягкими женскими движениями тонких с легким загаром рук.

Ада открыла банку с растворимым кофе, поддев крышку чайной ложкой. Крышка подскочила вверх и со звоном упала на пол. Мы одновременно быстро наклонились за ней, намереваясь поднять, и стукнулись головами.

— Уй! — воскликнула Ада, выпрямляясь и потирая одной рукой лоб. Крышка от банки досталась ей. — У тебя голова чугунная! Чуть мою не расколол!

Я в свою очередь тер себе лоб, приговаривая:

— Ну да, сталь не колется! А в моем чугуне вмятина на всю жизнь останется.

Мы взглянули друг на друга и захохотали вдруг так громко, что мать Ады прекратила стирку, выглянула из ванной и недоуменно посмотрела на нас.

— Вы чего?

— Лбами стукнулись, — смеясь, ответила Ада.

Потом мы пили кофе и смотрели друг на друга.

— Я думала, что ты пошутил, когда сказал, что ты поэт…

— Ты хочешь сказать, что теперь веришь, что я Евтушенко?

— Ну нет. Ты Петро Алешкин, — на украинский манер назвала она мое имя, и я удивился, откуда она знает, как меня зовут, но Ада сама пояснила. — Андреев Максим мне рассказал о тебе…

Сержант Андреев, командир моего отделения, прежде чем получить лычки на погоны, был посыльным к командиру роты.

— Ты Бунина любишь? — спросила она.

— Я не читал его. Даже не слышал это имя.

— Бунина не читал? — удивленно воскликнула она. — Какой же ты поэт?

— Думаю, что и мои деревенские учителя тоже никогда не слышали это имя!

— Ну да, да… Его книги не в каждой библиотеке найдешь… А я его больше всех поэтов люблю. Много наизусть знаю…

— Это же здорово! — восторженно перебил я без тени иронии. — Ты мне будешь читать Бунина, а я тебе Блока, Есенина!

— Когда? — засмеялась она. — Сейчас?

— Нет, завтра! Завтра воскресенье, днем ты свободна, и мне днем сбежать легче…

— В самоволку?

— Ну да!

— Мне папа голову оторвет!

— Он не узнает. И патруль нас не встретит… Самовольщиков ищут в городе, а мы за город пойдем. От нас близко, — тараторил я, совершенно не веря, что Ада согласиться. — Встретимся сразу после обеда. У нас свободное время. На автобусной остановке. Там, где наша улица спускается под горку, на выезде из города есть остановка. Сядем в автобус и через пять минут за городом, в поле. Знаешь, как там маки цветут! Я никогда не видел, чтоб маки цвели в пшенице! Это сказка! А воздух, запахи! Чудо! Ты увидишь, как там здорово! Тебе понравится… Будем гулять, читать стихи!

Действительно, на меня неизбывное впечатление произвели поля в окрестностях Ровно. До сих пор стоят перед глазами. Несмотря на такое название города, местность вокруг него отнюдь не ровная, холмистая. И когда смотришь от подножья холма вверх на выколашивающееся светло-зеленое поле пшеницы сплошь усеянное яркими алыми маками, какой-то небесный восторг распирает душу, захватывает дух. Недавно наш взвод водили на ученье в лесопосадку. Мы учились окапываться перед боем. По пути туда и обратно я глаз не мог оторвать от этой необыкновенной красоты полей. Может быть, тот, кто каждый день смотрит на них, привык, не замечает, но на свежего человека эти поля под солнцем производят удивительное впечатление.

Вот по этим полям, по пыльным проселочным дорогам мы с Адой гуляли на следующий день. Говорили, читали стихи, молчали. Все было здорово! Как счастлив был я рядом с ней! Как наслаждался звуком ее дивного голоса, стихами Бунина, так чудесно гармонировавшими с этими маками, с чуть слышно шелестевшей пшеницей, с этой пыльной травой на обочине дороги, с этими полосатыми шмелями и невидимыми пчелами! Как мило щурила она свои блестящие серые глаза на ярком солнце! И вновь она казалась мне прозрачной в своем розовом сарафане. Я отводил глаза от ее голых загорелых плеч, от тонких рук, теребящих рассеянно сочный стебелек пшеницы. Я не смел, боялся к ней прикоснуться. А когда случайно, на ходу, наши руки касались друг друга, меня словно обжигало. Она, видимо, чувствовала мое состояние и опускала глаза, улыбалась. Мы почти не шутили, вели серьезный разговор. За весь день я не сделал ни одной попытки обнять ее. Прежний опыт был напрочь забыт, словно его не было. Я снова был робок, неуклюж, невинен. Когда прощались в автобусе, на людях, я задержал на мгновенье ее горячую тонкую руку в своей, любуясь напоследок ее лицом, и заметил, что она с такой же нежностью смотрит на меня. Странное дело, думая о ней, о наших долгих прогулках по полям в окрестностях Ровно, я не могу вспомнить теперь, какие у нее были глаза, нос, брови, губы, помню, что была она сероглазая, потому что я так назвал ее однажды. Осталось в памяти только общее впечатление от ее юного то чуточку насмешливого, то наивного лица, лица, приводившего тогда меня в восторженный трепет, и к которому я ни разу не осмелился прикоснуться губами.

Ночью мне, конечно, не спалось. Я лежал в постели, в полутьме казармы, и видимо, блаженно улыбался, вспоминал нашу встречу, вспоминал, как мы искали глазами над полем очумевшего от счастья жаворонка и никак не могли найти, вновь читал стихи Аде, вновь испытывал то счастливое состояние, когда блаженство заполняет всего тебя, останавливая время. И мне казалось, что руку мою все еще жжет от прикосновения ее руки. С тем же счастьем вспоминалась той ночью Иринушка, лагерная учительница, я еще надеялся, что Калган узнает ее адрес и пришлет мне. С такой же нежностью думал я о Тане Жариковой, четырнадцатилетней деревенской девчонке, которая так неожиданно быстро расцвела той весной и ошеломила меня своей красотой, когда я вернулся из колонии. Она была среди провожавших меня в армию, стояла на бугре с подружками. Я подошел к ней и обнял на прощание, хотел поцеловать, но она не далась, вывернулась из моих пьяных рук. Потом мне долго не давало покоя воспоминание о ее маленьком, гибком, упругом и крепком теле в моих объятиях. Думая об Аде, Иринушке, Тане, я удивлялся, как я могу с одинаковой нежностью вспоминать их, как могу любить их одновременно. Но и тогда я понимал, что люблю их по-разному. Иринушка — это страсть, поглощающая всего меня, сжигающая страсть, омут, в который я готов броситься бездумно — и пропади все пропадом. Ада — сладкий плен, безвольное растворение в нежном бестелесном мареве, полный покой в обволакивающем теплом легком пуху. Таня — это то, что зовется первой любовью. Рядом с ней хочется быть сильным, собранным, уверенным в себе, хочется оберегать ее, защищать, держать под своим крылом, хочется видеть всегда рядом с собой. Так я думал тогда, не догадываясь, что человеческое счастье так хрупко!