В тот день Докучаев торопился.
— Надо эту ластафину, ребятки, сегодня домозолить, — говорил он, довольный тем, что комбайн идет без остановки. — А завтра в Карюшкино поедем, там поле покатистое, работать легче.
Осталось дожать небольшую гривку у ельника, когда вдруг в комбайне что-то заскрежетало, треснуло, и он замер. Докучаев не слез, а обрушился вниз. Сломалась полуось редуктора — железный стержень, похожий на лом.
Вытащив искалеченную деталь, Докучаев долго плевался, тер чумазой рукой лоб. В конце концов снял свой ободранный велосипедишко и поскрипел в мастерскую сваривать эту полуось.
Гарьке было жалко Докучаева, жалко этого погожего дня, но где-то потаенно копилась радость оттого, что наконец он отдохнет, что они останутся с Верой вдвоем. Он распластался на соломе, глядя в небо: неприкаянные облака бродили в синеве.
— Это ты мне горох положила? — садясь, спросил он Веру.
— Больно надо, — с деланным безразличием хмыкнула та, перевязывая на голове платок. Но по голосу ясно было, что это она принесла с поля стручков и насыпала ему в карманы. — А правда, что ты в театральном институте учился?
Видно, ходили о Сереброве легенды среди студенток, раз донеслась такая весть до Веры Огородовой.
— Нет, я закончил консерваторию по классу балалайки, — ответил он.
— Ой, скажешь, болтунишка, — крикнула она и кинула в него горсть соломы. — Ты что, вовсе по-хорошему говорить разучился? Ни слова в простоте, а все ужимки да прыжки.
Гарька смахнул с лица стебли. На него полетело уже целое беремя соломы. Отплевываясь, он вылез из вороха.
— Ты знаешь, что бывает за нападение без объявления войны? — крикнул он.
— Что? — глаза у Веры смеялись. Они манили его, поддразнивали.
— На удар агрессора отвечают тройным ударом, — крикнул Гарька и, схватив охапку соломы, бросил в Веру. Но Вера, сторожкая, готовая к этой игре, предусмотрительно отскочила на другой край омета, закатилась от смеха. Раскрасневшаяся, задорная, она стояла, поддразнивая его этим смехом и взглядом: «Ну-ну, композитор по классу балалайки». Гарька знал, что первое его движение — и Вера скатится вниз по соломе.
— Ой, смотри-ка, Докучаев на верблюде едет! — крикнул Гарька.
Она обернулась. Гарьке было достаточно этого, чтобы сделать прыжок и повалить Веру, забросать ее соломой. Она отбивалась, заливалась хохотом.
— Ой, нечестно так, нечестно, — барахтаясь, кричала Вера. — Ты обманул.
Гарька, свалившись рядом с Верой, схватил ее за плечи.
— Просишь пощады?
На него смотрели ее веселые глаза.
— Нет! Пусти меня. Балалаечник. Так нечестно, — отбиваясь, вырывалась она.
— Просишь? — Гарька, воровато оглянувшись, наклонился над Верой и вдруг поцеловал ее. Поцеловал, сам не зная зачем. Такими манящими были ее глаза, такими свежими лицо, и губы.
— Ох, какой ты, ох, ты какой нахал, — задохнулась она от возмущения и, вырвавшись, сбежала вниз, на стерню, спотыкаясь, ушла к дальнему омету, легла там. Наверное, плакала. Вроде плечи вздрагивали у нее.
Гарьке было стыдно. Он виновато приплелся к омету, где была Вера.
— Ну, извини, Верочка, я ненарочно, — сказал он и погладил ее по плечу. Она оттолкнула локтем его руку. Он заглянул сбоку ей в лицо.
— Ну, прости меня. Ты видишь, я стою на коленях и молю о прощении, — канючил он. Гарьке показалось, что Вера вовсе не плачет. Смотрят на него сквозь пальцы ее лукавые, смеющиеся глаза. Гарька взял былинку и стал водить по узенькой полоске обнаженной шеи, оставшейся между платком и курткой. Вера отмахнулась от надоедливой былинки словно от мухи. Гарька молча посмеивался и опять водил соломинкой по Вериной шее. Сейчас Вера оказалась хитрее. Она вдруг обернулась и, дернув Гарьку за руку, столкнула его с омета. Он скатился на землю. Вскочил, обрадованный тем, что Вера опять принимает игру.
— А, коварная, теперь я расправлюсь с тобой! — с артистическим завыванием крикнул он. Но броситься к Вере помешала внезапная резь в глазу. Гарька потер рукой глаз, резь усилилась. А потом вдруг перешла в нестерпимую, жгучую боль.
Вера решила, что Гарька притворяется. Она стояла на вершине омета в своих ловких сапожках, в распахнутой куртке, горячая, стройная, зазывно веселая. А Гарька размазывал по лицу слезы, пытался поднять веко над ослепшим глазом и не мог двинуться с места. Жгучая боль не прекращалась.
— Ну что с тобой? — все еще стоя в опасливом отдалении спросила Вера, готовая бежать, увертываться и смеяться, но, поняв, что случилось нешуточное, приблизилась к нему.
— Я сейчас, подожди, я платком, — и действительно достала чистый, пахнущий давними духами, напоминающими о чем-то нежном и сокровенном, носовой платочек. Как она сумела сохранить этот белоснежный с сентиментальным кружевцем платочек в такой копоти и грязи, это было непостижимо!
Гарька послушно стоял, а Вера, заботливая и бесконечно сострадающая ему, пыталась уголком этого платка вывести из глаза соринку, мошку или что там попалось. Руки у нее были ласковые, ловкие, заботливые. Но платок не помогал, глаз продолжало жечь.
— Я сейчас, я сейчас, — заторопилась она и, схватив бидон, сбегала на ключ за водой.
Он ополоснул лицо, и вроде ему стало полегче, но ненадолго. Раскаленная искра, засевшая под веком, продолжала жечь глаз.
Гарьке было неловко оттого, что не во время работы, а от озорства и дури заскочила в глаз ость. Вот-вот вернется Докучаев, а он не может работать.
Держа у глаза Верин платок, Гарька побрел в Ильинское.
Он почувствовал себя несказанно счастливым, когда без всяких помех вдруг увидел ухмыляющееся, широкое, с круглой, как горошина, бородавкой меж бровей лицо фельдшерицы. Эта толстая, флегматичная тетка, ловко завернув измученное Гарькино веко, провела прохладной палочкой и вдруг сняла всякую боль. Гарька обрадованно заулыбался. Ах, как легко, оказывается, стать счастливым.
…На сцене, где когда-то спал он с Генкой Рякиным, танцевали в носках полечку девчушки-школьницы. Странная, с холодноватым взглядом и носом кнопочкой, учительница спела две шотландские песенки. Ее слушали с почтением.
Концертик, конечно, был не чета тому, какой закатил в давние времена Валерий Карпович, но народ хлопал, и горбоносый комбайнер Серега Докучаев, у которого студент Серебров в свое время работал помощником, тяжело бухал ладонями. Он был в той же, что и раньше, добела вытертой кожаной куртке. После концерта Докучаев сидел на скрипящем под его тяжестью диване и поплевывал себе под ноги. Рядом лежала авоська со связанными клубком детскими ботинками.
— Начальство приехало, — сказал он, увидев Сереброва. — А я, вишь, все еще Докучаев. Все пашу да жну.
— Это что у тебя — для детсада? — спросил Серебров, показывая на авоську.
— Э-э, парень, — вздохнул Докучаев, — вовсе я обребятился. Целый интернат настрогал, дак обувать надо. Шестого вот Глаха принесла, — с удивлением проговорил он.
— Ну а как работа идет? — допытывался Серебров, угощая Докучаева сигаретой.
— А ну ее к едрене фене. Барабаемся. Разве с нашим Пантей хорошее сделаешь, — махнул рукой Докучаев и, забрав авоську, пошел прочь. Потом повернулся и в дверях крикнул: — Приходи ночевать-то. Не обидься. Мало ли чо скажу. Я таковский.
Серебров раздумывал, попроситься ли ему переночевать у Валерия Карповича или пойти к Панте. А тут вот появилась возможность пойти к Докучаеву. Уж если идти, так к нему. У него не заскучаешь. Подошла раскрасневшаяся, радостная Вера. Колхозники хвалили концерт, и ей было это приятно.
— У нас в учительском доме есть комната, — сказала она. — Можно там ночевать. Да и поужинаешь, чем бог послал.
И он пошел следом за ней в старый скрипучий дом, где жили молодые учителя. Было темно. Улицу освещал только свет, падающий из окон, и Вера предупреждала, где надо обойти канаву, наполненную весенней водой. Над ними было необозримое небо все в крупных, казавшихся близкими звездах. Лаяла где-то собака, слышался звон бадьи о сруб колодца. Деревенские милые звуки. Но все это не нарушало глубокой, бесконечной тишины. И Вера, такая приветливая, добрая, шла рядом.
— Почему-то мне очень хорошо сегодня, — неожиданно сказал он. — Мы так давно не виделись с тобой…