Изменить стиль страницы

— А мы и не делим, чего нам делить… — все с той же улыбкой хмыкнул Толя, отопывая снег с ботинок. Пригнулся, шагнул в сени. Мы пошли за ним, тоже усердно топая ботинками.

Сидения за столом больше не было. Послонялись по комнате, по кухоньке, моя руки, причесываясь. Засобирались домой.

— Я гляжу, Толя-то как побледнел, — участливо сказала тетя Фрося, сливая воду из ковшика. — Бежать тебе, Толя, от своего хлора надо, бежать! — И она поглядела на меня, ища поддержки.

— Интересно — куда это бежать? — насмешливо спросил Толя.

— Ну, куда-куда… — замялась тетя Фрося. — Не на Колыму, конечно! Мало ли другой работы в нашем городе.

— Ну ладно, пошли мы, проводите нас немного, тетя, — вдруг упавшим голосом сказал Толя, обнимая ее за плечи. — А про работу мою и отъезд — это уж старая песня.

Не хотелось тете, чтобы мы уходили. Снег на подтаявшей дороге был крахмально податлив и скользок. Люся с Аней взяли тетю под руки, приотстали, говорить в такие минуты всегда вроде бы не о чем.

— Ишь Толя все будто как прихрамывает, — любуясь сзади нами, сказала тетя Фрося. — Он и в детстве так: сделает одно плечо повыше, и у него получается вроде как хромает. А так ничего, нормальные же ноги, в армии был.

— Ага, правда, — удивленно сказала Аня. — То-то я понять ничего не могла. «Хромой ты, что ли, Толька?» — спрашиваю. «Сама ты хромая», — и пойдет ровнее, плечо поопустит.

Аня все еще, чувствовалось, шла и удивлялась тому, что увидела во дворе у тети Фроси: Толька ее, мрачный, ворчливый Толька, развозился, как маленький! В другое время он бы сказал: «Что я, чокнутый, что ли, чтобы в снежки играть».

И тетя Фрося будто уловила ее мысли, сказала:

— А ведь Толя всегда мягким был, незлобивым. Как подумаешь: откуда в нем взялась ершистость такая, злоба даже? И я вот все думаю: ах, если бы рядом с Леней и Толей была родная мать — разве ж хлебнули бы они столько горя? Нюся, Нюся, умирать буду — за детей тебе я твой поступок не прощу, пускай всю жизнь тебе мои непрощения икаются… Она в сорок третьем году привезла их к маме в деревню. «Мама! У вас все же коровка есть, огород, пусть Гошины дети поживут У вас с месяц, пока я новую работу себе подыщу». Ну, мама, Ленина и Толина бабушка, и взяла их без всякой задней мысли. Внуки же! А Нюси с тех пор и след простыл. Ни слуху ни духу…

Да бог с ней, с Нюсей! Чего о ней говорить! Она сама себя наказала. Я про Гошу говорю. Да, что я его шибко не виню. Поднять на ноги двух детей не шутка. И местные мал мала пошли. Ну-ка!..

Славка крутится возле меня.

— Приди, — говорю я ему, — заберешь лыжи. Хорошие лыжи. С ботинками. У тебя какой размер?

— Да ну, ты что! — краснеет Славка, отчетливо говоря мне «ты».

— А что? Я ж кататься больше не буду, с собой их везти, что ли! Приди, в снегу поборемся, приемы кое-какие покажу.

Славка нетерпеливо поводит плечами:

— Приемы? Вообще-то бы это можно.

— Договорились! Приходи сегодня вечером.

К нам жмется, прислушиваясь, Влас. Пуговицы все ж не застегнул, держит полы телогрейки руками. Толя молчит, крупно шагая рядом, у обочины.

Сзади окликает тетя Фрося:

— Леня, Толя! Вы бы к бабушкам-то съездили, а? Обидятся же бабушки… Скажут: совсем рядом был Ленек и не заехал. Бабушек вам, ребята, забывать грех.

— Верно, — просто соглашается Толя. Лицо его становится все мягче. — Таких старух больше нету и не будет. Надо бы выкроить время, съездить. Ты сможешь? — спрашивает он, вполоборота поворачиваясь ко мне, глядя не на меня, а на дорогу, и глядя задумчиво так, будто что-то вспоминая.

Я замялся.

— Я не знал, что ты поедешь. Мы с отцом вообще-то собирались, да он приболел вот. Надо бы раньше договориться… — лепечу я, словно захваченный врасплох, — у нас же билеты на завтра.

Толя на секунду поднимает на меня удивленные глаза. Его что-то поразило.

— Значит, едешь…

— Еду.

— Ну-ну! — со вздохом говорит он и поворачивается назад. — Ладно, тетя Фрося, хватит. Идите домой. А то вот ветер начался, простудитесь. А мы прибавим ходу.

Прощаемся. Толя первым идет вперед. Сзади остается тетя Фрося. Я то гляжу на Толю, то оглядываюсь на нее и вижу, как она из-под накинутой поверх шали достает уголки ситцевого цветастого платочка, подносит их к глазам, плачет, а Толя крупно, пружинисто, как бы прихрамывая, идет и идет, не оглядываясь. И правое плечо его чуть приподнято.

XIII

Моими делами-заботами о моей родне живет и Люся.

И хоть гостим мы по-прежнему у Люсиных родителей — разговоры все о моей родне. Получается, что моя родня — трудная, неудачливая, что ли, о ней и думы-разговоры. А у Люсиной родни будто бы все в порядке, а если что и возникает, то быстро и решается, образуется, и как-то получается, что здесь и подумать-то как следует ни о чем не успеваешь.

Самое удивительное благодушие и умиротворение исходит от Люсиного отца — Степана Николаевича. Он работает на большом заводе, кем — и сам толком не поймет. За пятнадцать лет непрерывной работы на этом заводе Степан Николаевич сменил с десяток профессий. То слесарь-наладчик, то плотник, то аппаратчик в кислотном цехе, а был и бригадиром. Сейчас собирается на пенсию, взял в отделе кадров свою трудовую книжку и по вечерам, приладив на носу потешные круглые очочки, подсчитывает свой стаж. «Понимаешь, Леня, — говорит он мне, — понаписали мне тут за некоторые годы — не разберешь. Да и разве ж я упомню, когда и сколько я работал в цехах по первой группе, а сколько — по общей? Работал и работал. Вот и получается, что если сейчас мне на пенсию идти, будут начислять по общей группе. Придется, понимаешь, еще поработать, чтобы идти по первой».

И он, кажется, рад этому, что вот напутано, что придется работать еще. Он просто не представляет себе, как это уйти на пенсию. И дело не в заработке, пенсия у него будет хорошая, — ему кажется, что все сразу потеряет свой привычный порядок и даже смысл. Я пробую соблазнить его переездом в наши края, где мы с Люсей обосновались. Ни газа, ни дыма, говорю я. На охоту, на рыбалку ходить будете.

Он снимает очки, протирает их, деликатно кивает головой, а в близоруко прищуренных глазах смешливое упрямство. «Хорошо бы вообще-то, — вроде соглашается он, — да только я в месткоме уже записался на пять соток фруктового садика. За Ульбой, в Шмелевом логу, разводить будем. Там воздух — не надышишься!» — «Хо! Лучшего места не нашли… Это ж как раз против вашего завода, там же весь газ в безветренный день!» — говорю я. «Ну, так ведь то ж — в безветренный!» — мягко улыбается Степан Николаевич.

Почти каждый вечер расписан у него так: быстро ужинает, разбирает по парам резиновые чуни, которые он клеит сам после работы — то для родни, то из знакомых кто просил, — и, нюхая табак, обсыпая им фигуры и доску, играет со мной в шахматы. Играем всегда пять-шесть партий, проигрыши Степан Николаевич отмечает стеснительной улыбкой и торопливо расставляет фигурки для новой партии. Выигрывая, долго нюхает и ждет, улыбаясь снисходительно, с выражением: «Ну, а ты как думал», когда я расставлю и его фигуры. Потом включается телевизор, Степан Николаевич садится на низкий стульчик близко к линзе, впереди всей семьи и соседей, смотрит все подряд, даже если передачи на казахском языке, а потом, часам к десяти, начинает покачиваться, вздрагивая, похрапывая. Полина Дмитриевна злится, оглядывает набивающихся «на телевизор» соседей и громко говорит: «Степа, Степа! А, черт бы тебя побрал!.. Шел бы уж в постель тогда, что ли!» Но в постель он уходит очень редко.. Чаще он вздрагивает, выпрямляется и долго сидит, прямехонький, то и дело доставая из кармана пузырек с табаком. Потом снова клонится, клонится и всхрапывает, и снова раздражается Полина Дмитриевна, он снова выпрямляется и досиживает-таки до конца.

Раз в неделю он сразу после ужина уезжает. «К Нине съезжу, за табачком». Нина — его сестра, у нее он берет нюхательный табак. Возвращается поздно, подвыпивший, и, стараясь не шататься, заискивающе говорит Полине Дмитриевне: «Ты знаешь, мать, опять трамвая прождал!.. Вот якорь его задери! Все номера идут, а моей «тройки» нету…»