Утром, как только тетка отправилась в лавку, Витольд захлопнул дверь и пошел искать дом Розенталей. На Рыночной площади возле юденрата толпились евреи, вооруженные лопатами и метлами. Они неумело строились в две длинные шеренги, толкаясь и отпихивая друг друга, так как каждому хотелось стоять во втором ряду. Подбежал жандарм, который долго и терпеливо наблюдал за беспорядочным построением. Ударил прикладом первого попавшегося. Худощавый молодой человек в металлических очках закачался и хотел было поднять шапку, которая свалилась у него с головы к ногам немца. И тут получил второй удар по непокрытой, коротко остриженной голове. Без стона свалился на землю, а жандарм начал пинать его сапогами: — Du mußt bald Krepieren! Сейчас ты подохнешь! — После этих слов парень поднялся, отер рукавом окровавленное лицо, не спеша спрятал в карман разбитые очки и спокойно произнес, но прозвучало это угрожающе: — Я знаю, что подохну, но и твой час пробьет. — Was sagt der Hund? Что сказала эта собака? — крикнул жандарм, но больше уже не бил. — Он сказал, что покорнейше извиняется перед господином жандармом, — выскочил вперед старый еврей в расстегнутом халате, — ах, что я говорю… — схватился за голову и еще раз выкрикнул святую ложь, на сей раз по-немецки. — Genug! Хватит! — Жандарму, видимо, надоело жалкое представление. Он еще несколько раз махнул прикладом, и рабочая команда зашагала в сторону Фрампольской улицы. Витольд не мог двинуться с места, словно прирос к тротуару. Потом ощутил жгучую сухость в горле и бросился на поиски какой-нибудь лавчонки. — Ты, видно, позавтракал селедкой, — засмеялся лавочник, когда Витольд жадно осушил третий стакан сельтерской. У прилавка беседовали двое мужчин. Не понижали голоса, вероятно полагая, что при таком сопляке можно говорить о чем угодно. — Забрали Кавалика и Радика с предместья. — Дождались-таки. Ведь ясно же было, что фрицы рано или поздно возьмутся за коммуну. Этот Радик быстро поладил в сентябре с красноармейцами. А коли поладил, надо было вместе с ними и уходить. — Ясное дело, но чудакам нет спасенья. Сами лезут в петлю.
Дом, где жил Розенталь, снаружи выглядел вполне прилично. Но в подворотне Витольд увидел совершенно иной мир. Ступеньки облепила чумазая, оборванная детвора. Перила лестницы держались на единственном гвозде, и рыжий подросток пытался именно этот последний гвоздь выдернуть. Пахло прокисшей капустой, пахло нищетой. Дети показали Витольду, где живет Розенталь, и загалдели, как галчата на дереве: — Он лечит только евреев, других принимать ему нельзя. А там есть еще Рубин с семьей, из самой Быдгощи. Еще Файвель Пятьминут. И его отец, тоже Пятьминут. А что? Разве не поместились? Еще как… Там вдобавок Якуб Блюм из Юзефова. О, Блюм. Ну он никого не боится, даже Ширинга. Дурак, с Ширингом никто не сладит… — Витольд махнул рукой, чтобы их утихомирить, и постучал в дверь. Открыла ему Доба Розенталь. Даже странно, что именно она. Словно почувствовала, что так деликатно не будут стучаться ни к Рубину, ни к Файвелю, ни к Ревеке, ни к Якубу, который, впрочем, земным звукам уже не внемлет, ибо углубился в пожелтевшие страницы Торы, где и правды торжество, и гонимым прибежище, и незрячим путеводный свет. Якуб запирается в кухне, завешивает окно и над землей обетованной склоняется. И никто даже словом единым не намекает ему о том, что иная земля с нетерпением его дожидается. Обыкновенная. Ну, может, еще только Файвель Пятьминут не желает слышать ни о той земле, ни об этой. Старый Якуб был когда-то шамесом в синагоге, только это было давно. Очень давно; но Якуб перестал считать дни, поэтому отдаленное ВЧЕРА в его представлении не так уж отдалено. Порой он ощущает прилив богатырской силы и тогда готов вступить в единоборство с коварным, бешеным Гаманом, который во время оно покушался на жизнь израэлитов, и даже с Ширингом, который покушается ныне, стреляет, убивает. Потом Якуб думает: на чем же зиждется эта сила, в чем заключена? Если есть радостный праздник спасения пурим, то, значит, действительно есть спасение? Кому противостоять, дабы кровь, уже пролитая нами, не была напрасной жертвой? Не будет напрасной. Пурим? Гаману была уготована виселица, нам — только яма, присыпанная известью. Так быть должно. Ш’ма Исраэль… Извечен бог наш. Извечен единый… Испытал господь Авраама. И Авраам покорился своей судьбе и был готов принести в жертву господу Исаака. И мы должны быть готовы покориться этой судьбе, ибо только господу ведомо, почему есть так, а не иначе. И он ведает, почему избранники его стоят на краю разверстой могилы… Доба Розенталь подождала немного и, когда Якуб с толстой книгой в руках скрылся в кухне, распахнула дверь настежь. — Так ты тот самый Витольд? — Она стояла перед ним вся в черном, похожая на плакальщицу. И показалась Витольду совсем старой, хотя была не старше тетки Ванды и матери. Доба впустила его в просторную, но чудовищно захламленную переднюю, где детская коляска соседствовала с ящиком, набитым книгами, а лоханка — с велосипедом, у которого была порвана цепь, и ветхим матрасом. — Так ты от Яна… — Теперь она улыбнулась и повела его по грязной, загроможденной рухлядью передней до самых последних дверей. — Осторожнее, не испачкайся. Видишь, как мы теперь живем, видишь? — Она первой вошла в большую комнату, а он, переступая порог, подумал, что порог этот разделяет два мира. По ту сторону границы — грязные стены, выщербленные ступеньки, ящики, лохани, сломанные велосипеды. А тут — свежесть недавно покрашенных стен, блеск полированной мебели, картины в золоченых рамках, а на полу красный ковер.
— Устраивайся поудобнее… — она пододвинула к нему стул. — Чем тебя угостить? Есть у меня еще немного хорошего чая. Английского. Леон купил в Замостье, когда еще удавалось кое-что достать и можно было туда ездить без риска для жизни. Подожди, схожу на кухню за кипятком. — Витольд остался один в комнате, и сразу же одолели его тревожные мысли. Он не надеялся, что в такую пору застанет доктора, но где его дочь? Доба Розенталь вся в черном. Может, в этом доме беда?.. Донеслись возбужденные голоса из передней, кто-то ссорился: — Ах, Файвель, я тебе говорю, что ты уже не еврей, а пустое место. Для тебя талес то же, что диагоналевые штаны. Штаны? Если бы ты хоть на эту диагональ сумел заработать. — Дай ты мне жить, отец… — Жить? Так я твою жизнь отравляю? Если говорю, что ты ни мозгами, ни руками не шевелишь, то, значит, я тебя убиваю? Ты умрешь с голоду, Файвель, а перед смертью от голода свалишься… — У меня своя голова, отец… — Ах, если у тебя есть разум, то я не Якуб Пятьминут, а Герш из Острополя. — Теперь Витольд услыхал спокойный голос Добы Розенталь: — Пан Пятьминут, вам непременно надо ссориться возле моих дверей? У меня гость, и мне неудобно. — Она вошла в комнату с чашкой на подносе. — Чем богаты, не стану же тебя черствым хлебом угощать. — Витольд никогда еще не пил из такой изящной чашки. Рука у него заметно дрожала, когда брал со столика эту белую хрупкую вещицу. — А ты не боялся прийти сюда? В наши зачумленные дома? — Чего бояться? Я приехал по важному делу. Никакого письма не привез, ведь самые безопасные письма те, что записаны в голове. Я могу все сказать хоть сейчас, но лучше, чтобы при этом был пан Леон. — Она молча смотрела на него, и постепенно ее взгляд делался все холоднее. Как будто наконец догадалась, с чем Витольд приехал, и этой догадкой была сражена. Долго молчала, уронив голову, и молча подошла к окну. Лишь через какое-то время он услыхал ее спокойный голос. Придерживая занавеску, женщина вглядывалась в серость за окном и говорила, обращаясь не к Витольду, а, скорее, к этой еврейской улице на окраине городка: — Здесь когда-то была голая земля, и в дождливую погоду невозможно было проехать на телеге — колеса увязали в грязи. Но едва мы здесь поселились, улицу начали мостить, и Леон шутил, что специально для нас делают удобную дорогу. А когда родилась Саба, я брала ее на руки и подходила к этому окну. Взгляни, дочка, вымостили камнями мостовую, расставили фонари, красивая теперь у нас улица. Так ей все показывала, пока она не научилась ходить, говорить, смотреть без моей помощи. Когда-то я думала: здесь нам живется обыкновенно, то есть хорошо и плохо. Теперь думаю иначе: здесь жилось нам очень хорошо. Столько тут всего пережито, что сама я стала чем-то вроде этого еврейского дома. Можно его сжечь, разрушить, но ни на какое другое место перенести нельзя. — Доба Розенталь вдруг смолкла, и Витольд услыхал лихорадочный шепот, доносящийся из передней. Шепот, шепот, а потом из этого шепота вырвался голос, полный щемящей тоски. Сильный, здоровый голос, и одновременно такой, каким прощаются с жизнью. Пела женщина: