Он налег всей тяжестью своего обмякшего тела на покосившийся забор, так, что затрещали доски, и, уже не протестуя, не уклоняясь, принимал новые, разящие удары друга: — Не все проиграно… — втолковывал Феликс, как малому ребенку. — Война только началась, подпоручиков запаса никто еще не увольнял в запас. Запад будет воевать, у них нет иного выхода. Хитрили, заигрывали с Гитлером и доигрались. Так водили за нос союзников, что сами остались с носом. Одно несомненно, Франция будет драться всерьез, но за Францию, Англия — за Англию. А за твою Избицу, за мой Лапенник нам придется самим повоевать. Новость? Неужели какой-то аптекаришка должен именно тебя учить истории? — Буковскому вдруг сделалось очень холодно, словно его вытащили из проруби. Он с трудом оторвался от забора и одеревеневшими руками поднял пиджак. — Плохо себя чувствуешь? — встревожился Феликс. — Уже лучше… — солгал Ян и тут же умолк, так как хлопнуло распахнувшееся окно и в нем показался мужчина в черном свитере. — Что слышно? — вопрос был обращен к аптекарю, Яну он показался забавным. Что слышно? А что могло случиться в маленькой, уснувшей деревушке? За несколько минут до полуночи? — Пусто и тихо, как в раю, — спокойно ответил Феликс. Но именно в эту минуту на шоссе замигали тусклые фары автомобиля, едущего со стороны Замостья. Машина спускалась с горы, водитель, вероятно, заглушил мотор, так как свет струился в абсолютной тишине. — Закройте окно, — сказал Феликс тоном приказа. Свет фар лизнул крайние, стоящие возле самого леса хаты. И тут донесся рокот мотора, работавшего на малых оборотах. Залаяли деревенские собаки. Сперва во дворах, прилепившихся почти к обочине шоссе, а вскоре и весь Лапенник, от высоченного костела до приземистых хатенок на подмокшем лугу, огласился их разноголосым хором. — Собаки… — проворчал Буковский, не о собаках думая. — Видишь, даже деревенские шавки на нашей стороне… — подхватил Феликс и сильным рывком оттащил Яна в безопасное место. Прижавшись к холодной стене дома, они застыли в напряженном ожидании. Воинский грузовик ехал очень медленно, словно сидящие в нем солдаты хотели доказать всем, а может, в большей степени самим себе, что тот, кто выиграл, чувствует себя уверенно и, значит, не должен проявлять поспешность. — Скоты, разъезжают, как по собственному двору… — Буковский ударил кулаком по стене. — Будут еще бояться… — Аптекарь вытащил из кармана пачку сигарет, а затем принялся лихорадочно искать спички. — Черт побери, ведь были же они у меня, были. Скоро и в танке не посмеют сунуться ночью на шоссе. Черт бы побрал эти спички… — Только сейчас с момента их встречи Ян обратил внимание, что его друг хоть на минуту чисто по-житейски раздосадован. И вздохнул с облегчением, словно лишь сейчас уразумел слова, ранее им произнесенные. Умные и холодные. Леденящие и жгучие. Так он подумал. Наконец оба затянулись терпким дымом, а из окна опять высунулся мужчина в черном свитере. — По-моему, зять тебя ищет… — сказал Ян. — Зять? Какой там зять? — Феликс согнулся от внезапного приступа кашля, а когда приступ прошел, снова сунул в рот сигарету. — Для людей зять, а тебя не буду морочить. Этот зять на самом деле майор. Тоже из проигравших, тоже пережил шок, но ему было легче, он кадровый офицер. Будет ли ему легко завтра? Такой войны еще не было, и ничего нельзя предугадать. — Что там слышно? — спросил мужчина, свесившись через подоконник. — Приехали и уехали, можно ложиться спать… — ответил Феликс уже вполне спокойным голосом…
Четыре старые еврейки брели вдоль обочины шоссе, друг за дружкой, как гуси, и причитали. Первая несла ермолку, мокрую, перепачканную, будто поднятую из грязной лужи. И причитала громче всех: — Горе, горе. Где Самуэль? — Тише, бабы, дома поплачете, — заступил им дорогу полицай Шимко. — Не нарушайте порядка. По-доброму советую, давайте по домам. — И все стихло. Старухи исчезли среди деревянных халуп. А Шимко отправился пропустить кружку пива. Теперь Леон Розенталь может выскользнуть из темной, благоухающей квашеной капустой подворотни и преодолеть последние двести метров, отделявших его от дома Буковских. Крадучись пробирался он в Избицу и крадучись это путешествие завершит. Нет, он не слишком боялся. Но, чтобы эта вылазка из Щебжешина имела хоть какой-нибудь смысл, следовало соблюсти первую заповедь. А первая заповедь такова, что никто не должен видеть и знать, в чью дверь Леон Розенталь постучится в Избице. Крадучись. В кармане у него белая нарукавная повязка с желтой шестиконечной звездой. Такие повязки продавали в щебжешинском магистрате злотый за штуку. — Ничто не дается даром… — сказал без ехидства и даже с официальной улыбкой бургомистр, которого Розенталь встретил в коридоре. Доктор только что затворил дверь комнаты, где шла эта торговля, и, держа в руке три повязки, разглядывал их, поскольку было на что смотреть. — Ничто не дается даром… — сказал бургомистр. — Три злотых, разве теперь это деньги? — улыбнулся Розенталь. Улыбка за улыбку. Слово за слово. Повязки почти даром. Буковский слушал внимательно, утвердительно кивал головой, что, дескать, все понимает, но всего не понимал. Они заперлись в дальней комнате. Говорили шепотом. Из-за двери с матовым стеклом доносились до Витольда только те слова, которые Розенталь произносил с особым волнением. Ведь это такая гнусная святая троица — судья, адвокат и прокурор в одном лице. Прокурор кричит: уничтожить еврейскую погань! Адвокат просит: гуманно уничтожить. Судья резюмирует: мы приняли во внимание аргументы обеих сторон. Уничтожим гуманно. По-христиански. Сделают что захотят, а хотят они отнять у нас не только жизнь. Хотят лишить нас и достоинства, и человеческого облика. Всего. В прошлом году, в середине ноября, всех разбудил грохот. Грохнуло так, точно крупная бомба взорвалась. Я к окну бросился, а за окном уже багровое зарево. Крик поднялся, шум. Мы подумали, что горит синагога, а это горели еврейские дома возле синагоги. Теперь слушай. Еврейские дома сгорели, а утром меня остановил знакомый чиновник из магистрата, отвел в сторонку и говорит: — Доктор Розенталь, пусть ваша жена и дочь не выходят сегодня из дома. Жандармерия мстить готовится. — Как мстить? За что мстить? — спрашиваю этого чиновника. — За пожар, который был ночью. Нарочно пущен слух по городу, будто евреи собирались весь Щебжешин спалить, — отвечает мне чиновник. Вот тебе один из многих примеров. — Витольд, ведра пустые!.. — кричит Буковская, отворяя дверь. Лицо ее, раскрасневшееся от возни у горячей плиты, похорошело. Она взяла в долг яйца у Томасевой, гремела мисками, противнями, словно хотела страх заглушить. Пекла кекс специально для Розенталя. Из муки, молока, яиц и со щепоткой страха. — Я боюсь за вас, боюсь за этот дом, — сказала она в кухне мужу, и Розенталь этого не слышал. — Ты знаешь, что сделали с Малецким, который привозил картошку евреям? Не требуй от меня слишком многого. — Витольд взял два пустых ведра и не торопясь вышел из жарко натопленной кухни во двор, на холод. Уже стемнело, моросил мелкий дождик. Колонка не на краю света, но все же в конце двора, возле сарая, где Буковские держат кроликов. Не дать ли одного Розенталю, подумал Витольд. Живого-то он не возьмет, как потащишься с живым в такую даль? А резать рука не подымется. Вернулся с тяжелыми ведрами в кухню. — Витольд, ты все сапоги перепачкал, не мог поаккуратней? Оботри тряпкой, я же сегодня полы натерла!.. — мать кричит, чтобы кричать. Говорит о полах, а взгляд устремлен туда, где за матовым стеклом темнеет подвижная фигура Розенталя. Леон Розенталь ходит из угла в угол. Четыре широких шага — и назад. Шаги учащаются. И вот он уже не шепчет. — А ты узнал бы Сабину? Погоди, погоди, ведь это уже четыре года назад ты подарил ей на день рождения сборник сказок. И она до сих пор читает эти сказки. Ты понимаешь это? Разве в теперешнем мире есть место для сказок? Не смотри на меня как на человека, который боится своей судьбы. У нас говорили: если кто-нибудь обмолвится, что ты труп, и будешь трупом. Теперь так не говорят, ибо каждый молчаливо понимает, что это лишь вопрос времени. Мой час пробьет завтра, старика Броншпигля послезавтра, или наоборот. Большая разница? Я боюсь за своих женщин. За Сабину, за Добу. Ты бы не узнал Сабину, она так похорошела, точно хотела скрасить нам наши последние дни. А как их скрасишь? Когда в сырую землю ложится человек старый, сломленный болезнью, безобразный, не так жалко. А она до того похорошела, словно ей суждено жить и на роду написано совсем не то, что нам. Есть ли хоть какой-то смысл в моих словах? Не тронулся ли я умом? Знаю, что несу вздор, и знаю, что говорю святую правду.