Действие романа разворачивается в замойском захолустье — царстве ширингов и энгелей, мрачную картину которого мастерски воссоздает художник. Недаром в период работы над книгой ему часто хотелось
Богатые информацией записки зоркого и неравнодушного наблюдателя создавали необходимый настрой, обогащали теми «сугубо документальными историческими реалиями», вкус к которым Лисковацкого-прозаика отметил однажды рецензент «Трибуны люду». Действительно, все тут соответствует реальности: от всевозможных «мероприятий» оккупантов до топонимики и тогдашних цен на продукты. Подлинны имена одиозных гитлеровцев. Гремел на Замойщине и партизанский командир, назвавшийся «Ястребом». Правда, в жизни менее везучий, чем в книге. Знаменитый «Ястреб» — Антоний Палень — умер от ран осенью 1943 года. Но «Жизнь вечная» не просто «коллаж» из документов в первозданном виде и посильных авторских комментариев, а художественное произведение, где документальный, фактографический материал подчиняется творческому замыслу художника.
Персонажи типа «Ястреба», главенствующие на страницах рассказов Лисковацкого, здесь в меньшинстве и на втором плане, хотя выстрелы их звучат немолчным рефреном, как постоянная антитеза залпам карателей. Приоритет принадлежит безоружным. Обитателям Избицы и Щебжешина, членам семей двух старинных приятелей: учителя Яна Буковского и врача Леона Розенталя, — которые осмелились преступить варварские «законы» оккупантов и жить согласно своим убеждениям. И потому жили они недолго.
Из шести человек, находящихся в центре повествования, выживает один — юный Витольд Буковский. И тот в счастливые дни освобождения, которыми завершается роман, не улыбается, не воспринимает происходящего. Тяжелые испытания — пытки в гестапо, потеря матери и любимой девушки, погибших из-за его же нелепой оплошности, — отняли у него рассудок. Да и сам он чудом уцелел. Дважды ему невероятно везло: то вызволили из камеры смертников партизаны Батальонов Хлопских, то загородил собой от вражеской пули партизан Армии Людовой. Может, повезет в третий раз и Витольд избавится от недуга? Автор не лишает нас оптимистической надежды. Ведь юноша интуитивно бродит вокруг опустошенного войной отчего дома, где недавно, приняв эстафету от отца, брошенного в концлагерь, прятал и опекал Сабину и Добу Розенталь и где, когда сам был арестован, его заменила мать. А прикосновение к родному порогу, вдобавок освященному добрыми делами, говорят, порой приносит исцеление…
Оптимистическое звучание романа, предельно трагичного по содержанию, связано не с какой-либо отдельной фигурой. Оно как бы складывается из отголосков благородных поступков, действий или просто мыслей и побуждений — ибо не каждому дано действовать — главных героев и их окружения. Стихийных антифашистов, в совокупности составляющих не важно какой по счету — второй ли, третий ли, — а все же заметный эшелон антифашистского фронта.
Автор находит их в гетто, тюрьмах, концлагере, на воле, которая практически была тем же гетто для поляков, подлежащих уничтожению во вторую очередь. Они духовно возвышаются над гиенами, которые наживались на чужой беде, и фанатичными начетчиками, твердившими о греховности борьбы со злом, ибо зло — внешняя оболочка добра. И вместе с тем безоружные герои подчас трагически ограничены в своих возможностях, чего не скрывает писатель, далекий от идеализации.
Ян Буковский, поклонник романтической поэзии, мечтавший о подвигах, смог перед смертью лишь выругать палача, повторив тем самым поступок соседа по лагерным нарам, которого считал существом приземленным. Подвиг совершил маленький человек, из которого партизанский вожак «Ястреб» вырастил «Коршуна», подвиги совершаются героями рассказов, представленных в сборнике. И в новом романе писателя — «Убиенные, прощенные», — который Лисковацкий писал одновременно с «Жизнью вечной» — дважды совершает подвиг юноша, рядовой Войска Польского, при форсировании Одры и после победы, когда, будучи инвалидом, вступает в схватку с террористами из реакционного подполья.
Берег Одры, форсированной совместно советскими и польскими войсками, для писателя — величайший символ победы и обновления. Участнику этой операции, герою книги «Убиенные, прощенные», он даже вкладывает в уста довольно смелую идею — переделать национальный гимн, в строке «Пройдем Вислу, пройдем Варту» заменить Варту — Одрой.
Лисковацкий неоднократно возвращался на этот берег, как поэт, прозаик и драматург. Включенное в книгу интервью «Быть солдатом» — возвращение публициста. Благодаря открытости собеседника и умело подобранным вопросам интервью с польским руководителем незаметно превращается в живой, непринужденный разговор с молодым фронтовиком-подпоручиком. О боевых буднях, о горечи потерь и… литературе — эпизоде из эпопеи Яна Герхарда «Победа» (1968), где выведены Войцех Ярузельский и его друг и подчиненный подпоручик Ришард Кулеша, который погиб в разведке за Одрой.
Свыше 2000 лагерей для военнопленных, концентрационных, немедленного уничтожения, штрафных и т. д., устроили оккупанты на территории Польши. В них погибли миллионы узников. Первым на нашем направлении был освобожден «Шталаг 319» в Хелме. Вторым — крупнейший комбинат смерти Майданек, на окраине Люблина.
В Майданеке завершился крестный путь Яна Буковского. О многом передумал пронумерованный хефтлинг на лагерных нарах. Осудил себя за то, что когда-то боялся сблизиться с коммунистами из-за карьеры, которую так и не сделал. Вспоминал жену, сына. И они его вспоминали. Автор умело создает ощущение единства семьи, монтируя всплошную внешне разобщенные эпизоды. Кстати, убежденный реалист, Лисковацкий для усиления выразительности порой прибегает к образам иного стилистического ряда. Например, в сцене встречи Витольда с безумной крестьянкой, рассказывающей о расстреле немцами Христа, за которого она приняла пленного советского солдата. Есть что-то здесь от фольклорно-библейской поэтики и от «Двенадцати» Блока с их романтико-эпической захватывающей широтой.
Ян Буковский приобщил сына к таинствам рыбной ловли, но не смог подготовить к военным невзгодам. Проблема отцов и детей — ведущая в творчестве Лисковацкого — решается им преимущественно на остроконфликтном материале. В своем романе «Возвращение с того берега» писатель показывает, как отец-ветеран не находит точек соприкосновения с сыном, погрязшим в быту, и старику гораздо ближе «сынки», которые навсегда остались на «том берегу». Рассказ «Сломленный» — драматическая сцена встречи сына с отцом, которого гестаповцы заставили стать предателем. А Витольд Буковский, наивный и ослепленный любовью юнец, невольно предает отца-узника.
Летом 1944 года Военный совет 1-го Белорусского фронта обязал всех офицеров, следующих через Люблин, посещать бывший концлагерь Майданек. Польский батальон, в котором я тогда служил, был дислоцирован на III поле, и мне, уже знакомому в общих чертах с мрачной историей лагеря, частенько доводилось выступать в роли экскурсовода. Я показывал потрясенным молодым офицерам остатки крематория, рассказывал о страданиях узников, подобных Яну Буковскому. Возможно, кто-то из моих слушателей вернулся с войны и пересказал услышанное своим сыновьям или внукам. А если не успел или пощадил их, я все-таки советую им прочесть эту книгу Ришарда Лисковацкого, повествующую о муках и борьбе поляков.
М. Игнатов
ЖИЗНЬ ВЕЧНАЯ
Żywot wieczny
Poznań, 1981
Перевод М. Игнатова
1
Яну Буковскому от всей этой повести решительно никакого проку не будет. Она не похоронит его еще раз, не воскресит. А если бы и дано ей было воскрешать, так где его найдешь? Осталось от Яна лишь то, что удастся о нем рассказать. Можно больше. Можно меньше. Ибо таково преимущество живых, вольно им сколько угодно изменять биографии умерших, дополнять и вычеркивать то, что уже было на бумаге. А еще легче дописывать и вычеркивать, когда на бумаге ни единого слова, когда все только в памяти. Именно так обстоит дело с Яном. Жил он, как многие, и умер, как многие, то есть тихо и незаметно. К тому же покинул сей мир именно в тот момент, когда мир этот уподобился гигантскому дому умалишенных. А кто в доме умалишенных заботится о написании биографий? Нелепое, тоскливое это занятие, и не до таких пустяков по недостатку времени, ибо всем приходилось совершенно новые слова наизусть заучивать. Например, такие, как «комендантский час» и «нарукавные повязки» с желтой, шестиконечной звездой Давида. «Карательные экспедиции» и «коллективная ответственность». «Гетто» и «душегубки». «Арестантские эшелоны смертников». Страшно вспомнить, о чем приходилось думать. Но страх не камень, который днем и ночью весит одинаково. Страх можно задобрить и обмануть. Страх можно презреть и в нем не признаться. Куда хуже голод. С ним сложнее. Прежде чем Ян это проверил, и проверил как нельзя точнее, в этом уже убедились евреи, которые сыграли в судьбе Яна весьма существенную роль… Вот идут составы с евреями на Белжец. Ежедневно один Judenzug из Люблина и один со стороны Львова. Вроде бы все по плану и согласно расписанию, тем не менее кто-то нарушает порядок. Эшелон останавливается, не доезжая станции, или на запасном пути, или у семафора в ожидании зеленого света. И тогда Авраам Майзель, а может, Натан Феерштейн или Мордехай Левин, мужи благочестивые, мудрые, знатоки законов господних и законов человеческих, уголовного кодекса и Книги Зоар, конституции и Пятикнижия, а самое главное, познавшие и ту сторону жизни, где наимудрейший закон уже не имеет никакой силы, эти умудренные мужи, понимающие, конечно, что не на Мадагаскар, а в Белжец едет их рыдающий и молящийся эшелон, эти мужи протискиваются к зарешеченным оконцам вагона и кричат так, что уже никакого страха в их голосах не слышится, а только великий голод слышится: — Эй, люди, подойдите поближе, даю золотой перстень за буханку хлеба! — А я даю часы за горсть сухарей. — Немцы вдоль состава прохаживаются, разминают ноги после долгого пути, одни рычат: — Maul halten! Заткнитесь! — А другие улыбаются, словно понимают смысл просьб этих Натанов, Мордехаев или Авраамов, и, поглядывая на окна, опутанные колючей проволокой, пошучивают: — Guten Appetit! Приятного аппетита! — А вот уже не Авраам, а какая-нибудь Фрума или Рахиль закричала истошно и по-своему: — А штыкеле бройт! Кусочек хлеба! — По-своему, наверное уже не к кому-то обращаясь, а к самой себе, к нищете своей и распаленному от голода воображению: — Ай, ай, а штыкеле бройт! — Как подойдешь к вагонам, если каждому жизнь дорога? Подойти — значит умереть раньше, чем умрет весь этот Judenzug. Стоит народ. Пожилой мужчина пытается забросить в оконце два ломтя хлеба, слепленные мармеладом, но хлеб отскакивает от вагона, оставляя на досках красное пятно. Guten Appetit! Стоит народ, смотрит и слушает. Некоторые начинают плакать, а другие — удивляться. Может ли желудок победить голову? Возьмет ли голод верх над страхом? Неужели запертые в этих вагонах не понимают, что их везут на погибель?.. Яну Буковскому еще не довелось испытать своего самого сильного голода. Не мог он видеть и вагонов, следующих на Белжец, ибо, когда в Белжеце стали принимать длинные эшелоны, Ян находился уже за чертой, по ту сторону тюремных ворот. Он стоял на круглом плацу замойской Ротонды и думал о том, что будет завтра, через пятнадцать минут, через минуту. Ян помнил голод военной поры, но помнилось также, что был это голод трусоватый, лишенный надлежащего достоинства. Он, голод, прятался вместе с Яном в неглубоком окопе, когда налетали немецкие штурмовики. А чуть что — сдавался. Четыре дня подряд терзал Яна, как язва, жег огнем, скручивал внутренности, но, когда на пятый день перед окопом Буковского появился танк с черным крестом на броне, голод мгновенно дезертировал, бросив Яна, с которым как-никак успел подружиться, на произвол судьбы. Итак, говоря о Яне, вступающем на площадь замойской Ротонды, следует отметить, что его представление о голоде было весьма ограниченным… Годом раньше в дом Буковского проскользнул украдкой врач из Щебжешина, Леон Розенталь. И когда принялся рассказывать, что в августе были закрыты все еврейские лавки и с той поры евреи, вытесненные со всех улиц на задворки, снимают шапки не только перед полицейским и жандармом, но и перед паном голодом, Буковский слушал внимательно, понимающе кивал головой, но понимал еще далеко не все. Перед тем как Розенталь вопреки запрету осмелился тайком приехать из Щебжешина в Избицу, в жизни Яна произошло несколько событий, о которых нельзя умолчать, поскольку они положили начало драме с шестью действующими лицами в шести главных ролях. Надо поведать все и начать с того дня, когда подпоручик запаса Ян Буковский, возвращаясь по Люблинскому шоссе домой, остановился на одну ночь у своего старого верного друга Феликса, который держал в Лапеннике аптеку. Буковский был ранен в битве под Ленчицей. Ранение оказалось не слишком серьезным, но лишило его радости победы. Ибо у него была еще последняя возможность дня два-три продвигаться вперед. Только вперед, впервые с начала сентябрьской кампании, но хлестнуло по ногам горячим свинцом, он упал, выбыл из строя. И поехал на крестьянской телеге, переполненной ранеными, в тыл. И пожалуй, единственным утешением для него было то, что из госпиталя оказалось легко улизнуть от немцев. Круглолицая медсестра принесла ему гражданскую одежду и шепнула, что в пятницу прибывает немецкая врачебная комиссия. И поэтому в четверг утром, опираясь на палку, Буковский побрел домой. — А у меня была возможность хоть немного их потеснить. Понимаешь? Мои ребята взяли Ленчицу, здорово врезали немцам, только уже без меня… — бормотал он, сжимая в руке мензурку с чистым спиртом. В аптеке было темно, из соседней комнаты сочился свет керосиновой лампы. — Глотни, хорошее лекарство. И не распускай нюни, — сказал Феликс, отставляя пустую мензурку. Они вышли из дома в одних рубашках, ночь была звездная, очень холодная, и аптекарь вернулся за пиджаками. Деревенская аптека стояла у самого шоссе. Буковский, опершись о штакетник, смотрел на это шоссе, отчетливо видное в лунном свете, оно взбиралось на высокую гору и исчезало там, у черной стены леса. Он знал эту магистраль, как самого себя, сотни раз ездил по ней из Красностава, а потом из Избицы в Люблин, теперь она казалась чужой, недоступной. — Разве эта пустая, вымершая дорога не символ нашего поражения? — произнес он вслух, увидав аптекаря, возвращавшегося с пиджаками в руках. — Пора кончать беседы о символах, дружище. Успокойся, теперь не до патетики! — почти выкрикнул Феликс и тут же улыбнулся. Но Яна не тронула его примирительная улыбка, он не собирался успокаиваться. Десять дней он молча шел по Польше, а теперь наконец мог исторгнуть всю ту муть, которая накопилась в нем за эти десять дней. Плотину прорвало, и Буковский почти в истерике кричал: — Кончать беседы? Символика не ко времени? А на что теперь есть время? Я возвращаюсь домой и не рад этому. Сбежал из госпиталя, чтобы спастись от плена, а сейчас думаю, что не там ли мое место? Кому мы нужны? Кому нужны люди, которые все проиграли? — Ян сбросил с плеч пиджак, взглянул на друга неуступчиво, с вызовом. — Не все… — вдруг сказал Феликс с таким спокойствием, что несчастный подпоручик запаса воспринял это как пощечину. Он был глубоко, чувствительно уязвлен, но смолчал, не дал сдачи. Лишь теперь осознал, до чего немощен и жалок в своей беспомощности. Когда это началось? Неужели после первого же налета, когда он недосчитался половины взвода? А может, когда, придавленный обескровленным телом капрала, ехал на крестьянской подводе и удивлялся такому завершению, такому финалу своего ратного пути, который, собственно, по-настоящему и не начинался? Или это пришло позднее, в госпитале, где так о нем заботились, словно он на самом деле заслуживал человеческой благодарности? — Пей, пан офицер, а то у тебя губы потрескались от лихорадки… — Пожилая женщина ежедневно приносила ему терпкий компот из диких яблок и все извинялась, что больше ничего принести не может: — Бомба в мой домишко грохнула. Кое-какие кастрюльки спасла и комод, да еще перину. Ну и сама спаслась. Не кисловат ли компотик?