Томасева стащила с его ног мокрые, раскисшие сапоги, тощий Томась растер ему спину крепчайшим самогоном, а потом сухую рубаху на него натянул. Раздевали и одевали его, как куклу. Руки у них тряслись, они натыкались друг на друга, мечась в тесной, низкой горенке. Что они могли сделать для него, кроме того, что уже сделали? — Выпей чуток, один глоточек, это не повредит, тебя же трясет от холода, еще воспаление легких схватишь. Пей, ты же теперь должен быть здоровым. — Томась наполнил кружку желтым вонючим самогоном и подсунул Витольду под нос. — Сам вылакай, дурачок. Витеку теперь нужна очень ясная голова. — Томасева выхватила у мужа кружку, размахнулась, как бы собираясь выплеснуть сивуху на пол, но раздумала. Прищурилась, глотнула из кружки и спокойно, как чай, выпила. — Что скажешь? Может, плохой? — Знаю, какой, только самогон не детское питье и не в такую минуту, дурачок. — Томасева отерла рот пухлой ладонью и расплакалась. Она заплакала, когда Витольда втащили в горенку и пришлось обо всем ему рассказывать. И вот беда снова ее сломила, чужая и близкая, отделенная от нее всего-навсего забором, невысоким и дырявым. Она присела перед Витольдом, обняла его колени: — Ох, дитя мое, ничего не поделаешь, попытайся примириться с судьбой. Нет такой силы ни на небе, ни на земле, которая исправила бы то, что стряслось. Дитятко мое, ведь для тебя не новость, что горя теперь расплодилось больше, чем крапивы. Никто не знает, когда пробьет его смертный час, Витек, а жить надо, и падать духом не следует. Пользы от уныния что от грязи под ногтями, а если выживешь, в любом суде против этих палачей дашь показания и даже сам сможешь их судить. — Витольд видел лицо Томасевой, как сквозь туман. Хотелось наконец проснуться, ему казалось, будто все то, что тут он видит и слышит, — чудовищный тюремный сон, терзающий его в душной, набитой до отказа камере. Никем он из тюрьмы не освобожден, не было ни долгого перехода по лугам, ни переправы через реку. Надо стряхнуть с себя этот сон… После третьего допроса может последовать четвертый и пятый. И пусть будет. — А ты себя, Витек, так настраивай, что теперь им не больно, лежат себе спокойно друг подле друга, одинаково песком присыпаны, и никто над ними уже не издевается. — Тут невзрачный, тщедушный Томась грохнул кулаком по столу, да так, что подпрыгнули кружки и тарелки: — Хватит, хватит, баба, кончай хныкать, а то совсем доконаешь парня. Поревели сколько положено, а теперь надо мозгами пораскинуть, чтобы парня на верную дорогу вывести. — И в тишине, которая невзначай воцарилась, поскольку Томасева, рукавом нос вытирая и косясь на супруга, примерно помалкивала, в полнейшей тишине раздался голос Витольда: — Били их? — Он все смотрел на коленопреклоненную женщину и наконец увидал ее отчетливо, каждую морщинку, каждую складку на лице, хотя в горенке было немного света. — Очень их били? — И прежде чем Томасева успела открыть рот, неожиданно возвратились к нему слова Сабины, произнесенные на чердаке, которые словно бы хотели теперь с ним породниться: мать упрекает, что я совсем очерствела, даже плакать не способна, может, и правда плакать разучилась, во сне не раз слезами обливалась, днем же чувствую только боль в гортани, а глаза сухие. — Я тоже, я тоже!.. — вскрикивает он сдавленным голосом, словно кто-то его душит, а Томасева вскакивает и бежит с кружкой к ведру. — На, глотни холодной водицы, и горло отпустит. Вовсе их не били, дитя мое, все случилось мгновенно, я даже «отче наш» не дочитала. Трое их пришло, нет, четверо, один у калитки остался. Трое немцев и Шимко. Полицай кулаком в дверь постучал и гаркнул во все горло: — Пани Буковская, откройте, вам ничего не поможет! Все ясно, к чему нам стрелять и поджигать? — И вскорости дверь отворилась. Первой вышла твоя мама, за ней две женщины, одна старая, хромая, вторая — совсем молоденькая, красивая, как цветочек, но бледная, как будто всю кровь из нее заранее выпустили. Последним вышел высокий, по-городскому одетый мужчина. Кажется, не еврей. Он тут же с документами, с целым открытым бумажником к немцам было сунулся, дескать, ошибка — закричал, он в этом доме случайно, только объяснения ничуточки ему не помогли. Увели заодно с теми. Рассказывать дальше, Витек? — Все говорите. — Боже милостивый, как об этом скажешь? Мама твоя была спокойна, головы не опускала, а когда их из садика вывели, взяла под руку хромавшую старую женщину, и они пошли вместе… — Куда? — Витольд сползал со стула, голова его не держалась на плечах, как после третьего допроса, а заплакать по-человечески вот не смог. Застонал только, завыл и умолк, так как Томасева тоже молчала, напуганная этим звериным воем. — Куда? — Ох, матерь божья, а куда же их могли гнать? Я с самого начала слышала разговор немцев, но ничего не понимала, ведь по-своему калякали. Куда повели?.. С веранды я их увидала, пригнулась, а там несколько стеклышек недостает, и сам понимаешь, что каждое их слово до меня доносилось. Все из садика вышли, а перед этим дверь твоего дома бумажками обклеили и опечатали, я платок на голову накинула и шмыг за ними. И так все время следом, сто, двести метров, то за забор, то за хату прячась, шла до самого конца. Погнали всю четверку прямиком на еврейское кладбище, ты не казнись, что мама твоя, католичка, вместе с евреями лежит. У человека нет нынче выбора, и там он костьми ложится, где немцы укажут. А им указали еврейское кладбище. Едва услыхала я выстрелы, пала на колени у ограды и начала молиться за их бедные души. Со святыми упокой, господи, души рабов твоих… где нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь вечная… четыре было выстрела, один за другим, потом небольшой перерыв и еще два выстрела, как бы напоследок… но жизнь вечная… и видишь, что не покинули нас без положенной им отходной, аминь. Ах, Витек, им уж только заупокойная молитва осталась, а ты хорошенько прячься, тебя искать будут. Ты у них дважды на заметке, одна заметка за то, что на свободу вырвался, другая — за евреек, которые прятались в твоем доме. К бабушке не ходи, ведь, когда они еще во дворе были, Шимко что-то о ней офицеру толковал, я даже название деревни расслышала, и там тебя могут схватить. — Томась принялся петлять вокруг стола, на котором красовалась бутылка и грязная посуда, и ругался. Вся и все ругал. Бога и Гитлера, евреев и жандармов, небо и землю, ночь, которая уже кончилась, и день, который вскоре должен был народиться. Потом остановился, дрожащей рукой наполнил стакан и жадно выпил, точно это было единственное лекарство, способное спасти ему жизнь. Самогон его успокоил, прекратились ругань и хождение вокруг стола. Присел теперь Томась на шаткую скамеечку, руки потер и уставился на Витольда удивительно трезвым взглядом. — Жуткое дело получилось, счастье твое, парень, что наши тебя аккурат сегодня из тюрьмы вызволили. Если бы налет на тюрьму совершили через два-три дня, ничего бы это тебе не дало. Позвонили бы из Избицы в Красностав, что, мол, у этого Буковского еще одно пятнышко — в доме его две еврейские бабы обнаружены. Из камеры ты тут же бы вышел, но лишь для того, чтобы стать на краю свежевырытой ямы. Швабы такие дела кончают с размахом, то есть всех подчистую и до последнего колена. А ты в лес подавайся, теперь только в лесу тебе место. Разве есть у тебя другой выход? — Витольд качал головой, вроде бы поддакивая Томасю, но продолжал молчать. И Томась еще раз спросил: — Разве есть у тебя другой выход? — И, не дожидаясь ответа, произнес наконец то, что с самого начала сверлило мозг: — Мама твоя сама себе смерть выбрала, понимаешь? Кто добровольно на такой подвиг решается, должен ожидать худшего. — Для Витольда это было ясно и очевидно, но, соглашаясь со словами Томася, он одновременно испытывал нарастающую неприязнь к этому человеку. Вот тебе мои полезные советы, моя рубаха, мой хлеб, самогонку пей сколько влезет, только большего от меня не требуй. Такой он? — Хорошо вам говорить, весь ваш риск — это самогонка… — произнес Витольд именно в тот момент, когда Томась снова потянулся за бутылкой. Потянулся и уже начал наполнять стакан, но рука у него так задрожала, что первосортный самогон разлился по столу, образуя лужу между грязной кружкой и щербатой тарелкой. — Ах ты, пьянь безбожная!.. — крикнула Томасева и тут же притихла. Подошла к мужу, принялась гладить его по лысеющей голове, а смотрела на Витольда. — Ты, Витек, не берись людей мерить, если нет проверенной мерки. Я тебе сейчас кое-что открою, поскольку дело прошлое, было да сплыло. Ты помнишь, что у нас тут вытворяли с евреями? День за днем гнали их на станцию, заталкивали в вагоны, словно скотину, а ведь и со скотиной надо обращаться по-человечески. И все время зверствовали, тех, кого не могли в эшелон впихнуть, добивали на месте. В Доме пожарного с тысячу евреев дожидались своей участи. Под замком их там держали, пресвятая дева, и партиями оттуда на кладбище отводили. Были и такие, которые шасть в сторону и бегом через улицу и между заборами. Тогда начиналась стрельба. Я помню молодую еврейку, которая упала, подстреленная, и приподнялась еще на руках и закричала своей дочурке: беги, не смотри на меня, беги к добрым людям. А доченька ни шагу, стоит возле матери, и немцу не пришлось торопиться. Подошел преспокойненько к лежавшей, пнул ногой, прицелился из винтовки и пальнул. С девчушкой так же поступил. Толкнул ее, боров раскормленный, толкнул малютку так, что она опрокинулась на свою убитую мать, зарядил винтовку и снова выпалил. Господи, я все это видела из чулана, сквозь щель в стене, с такого короткого расстояния, как от моего крыльца до колонки, и по сей день все ясно вижу, а домой тогда вернулась совершенно не в себе. Бормотала что-то и ни единого слова по-человечески выговорить не могла. Что ни возьму в руки, все на пол летит. Наконец ночь настала, прилегла я, а тут кто-то в стекло стучит. Бужу своего: послушай! То ли кто стучится, то ли в голове стучат те выстрелы? А мой ничего не отвечает, только мигом с постели срывается — и к окну, а потом к дверям. Слышу, вводит кого-то, почти втаскивает, а тот ноги волочит, значит, сил нет на собственных ногах держаться. — Кого ты тащишь? — спрашиваю, а мой, не раздумывая и совершенно спокойно, отвечает: парнишку волоку, еврея, займись-ка им — кровью истекает. Зажгла я свет и увидала все в натуральном виде. Сиротка божья: кожа да кости, и вдобавок столько крови потерял, что даже удивительно, как под этой белой как мел кожей жизнь теплится. В голову этого парнишку ранили, а на голове была повязка. Красная, кровью пропитанная, но все-таки была. И я подумала, что побывал уже бедняжка в чьих-то добрых человеческих руках, что кто-то пытался его спасать. Из постели одним прыжком выскочила, старую рубашку порвала, чтобы было чем перевязать, плиту растопила, чтобы приготовить воду и рану обмыть, а парнишка этот говорит тихонечко, о последних часах своей жизни нам рассказывает. В огромной яме, в разверстой могиле лежал он среди своих собратьев. Когда стемнело, очнулся. Пуля ему в голову попала, да так удачно, что жив остался. Начал помаленьку выбираться из ямы с мертвецами, успел вылезти до того, как могилу эту засыпали. И побрел неведомо куда, поскольку в глазах, кровью залепленных, черно было, а голова гудела от раны. Наконец остановился у нашей почты. Не долго думая, принялся стучать, пока не разбудил тех, кто ночью дежурил, и не ошибся, оказали ему там первую помощь. Рану очистили, наложили повязку, кто-то принес чистую одежду, ведь бедняга был весь в крови. Лежал среди убитых и собственной крови потерял немало. Отдохнул на почте, но оставаться долго не мог, где там спрячешься? Хлеба ему дали, денег и кратчайший путь в лес показали, чтобы вступил на одну дорожку с партизанами. И пошел он, да не ушел далеко, сил своих не рассчитал, но, к счастью, ночь все еще была непроглядная. С дороги сбился, голова опять разболелась, и остановился он, сиротинушка, у нашего дома. Повязку я сменила на свежую, чистую, кружку молока налила и несу ему, чтобы выпил, сил набрался, а сама все думаю: что же дальше? Наконец мужа спрашиваю: — Что будем делать с парнишкой? — А мой пожал плечами и говорит: — Ничего не будем делать, просто останется у нас, ведь в таком состоянии ему до леса не дойти, схватят и пристрелят у первого попавшегося забора. Неужели обречем его на смерть после чудотворного спасения? — Руки у меня затряслись от страха, как подумала, что беду навлекаем на наш дом и на свои головы, но, хоть и страшно, нельзя было поступить иначе. Пей молоко, сиротка божья, а в лес пойдешь, когда оклемаешься, — так я ему сказала. И жил у нас этот парнишка почти семь месяцев. Соорудили мы ему логово в подвале, и каждый день был для нас кошмаром. Часом полицай какой-нибудь нагрянет с проверкой насчет самогона, да что там самогон, если под полом смертный приговор выписан. Стоило только крышку люка поднять, и можно было этот приговор нам зачитывать. В конце концов этот раненый парнишка до того окреп, что в лес подался, а ты, Витек, сперва подумай немножко, прежде чем о человеке хорошо или дурно отзываться…