Была уже глубокая ночь, когда Витольд открыл глаза. Кто-то толкал его локтем в больной бок. — Слышишь, парень? Это недалеко, в километре или двух отсюда. Какая-то большая война, парень. — Сидевший рядом с Витольдом мужчина задрожал от волнения, словно недалекая ночная война решала и его участь. В камере наверняка никто не спал. Из всех углов доносился гомон, пока блондин с рассеченной губой не прикрикнул начальственно: — Заткнись, теперь надо слушать, а не молоть языком! — Все умолкли и обратились в слух. Страху своему внимали, надежде и тому, что творилось за стенами тюрьмы. Автоматные очереди все дерзновеннее дырявили хмурую ночь, рвались ручные гранаты, битва гремела, трещала, разгоралась, как гигантский костер, в который подбрасывают смолистые щепки. — Это все же не в городе, за мостом, должно быть, или где-то у железной дороги, — огорчился ближайший сосед блондина. А небритый мужик в барашковой шапке, сидевший у дверей, торопливо перекрестился и сказал с явным облегчением: — Слава богу, что где-то в стороне. Хвала всевышнему, ведь, если бы в самом городе началась какая-нибудь драка, могли бы всех нас в отместку перещелкать. — Ах ты, вонючая деревенщина, заткни уши, если слушать тошно! — рявкнул молчавший до сих пор худой мужчина в форме путейца. Битва постепенно угасала, в камере угасали страсти, и блондину не было нужды урезонивать даже самых рьяных крикунов, никому не хотелось говорить. Покричали о том, что кричалось, но еще остались тревожные мысли, а мысли — не слова, с мыслями надо осторожнее обращаться, без спешки. Хватит часов, хватит дней, чтобы все распутать, привести в порядок, позабыть отголоски ночного боя, якобы что-то предвещавшие, и вернуться к тюремной действительности. И вдруг, когда пальба почти совсем замерла, началось какое-то движение за обшитыми железом дверями. Затопали тяжелые сапожищи, заскрежетал ключ в замке, и сразу же сделалось светло, так как включили все лампы, и шумно сделалось от возгласов, восклицаний, сливающихся воедино и заглушающих друг друга: — Люди, выходите из камер… все, все, и побыстрее… люди, вы свободны… и побыстрее из камер… в наших руках… выходите… вся тюрьма… некогда… пошевеливайтесь… свободны… в лес, в лес, кто куда… свободны… люди, выходите из камер! — Витольд выскочил в коридор, где уже полно было арестантов, всяких арестантов, молодых, старых, охрипших от радостного крика, целующихся с партизанами и других — перепуганных, недоверчивых, не очень-то соображающих, что им делать с этой внезапной свободой, которая обрушилась на них среди ночи. Витольд заметил блондина, энергично командовавшего этой тюремной толпой, разыскивавшего своих: — Есть тут «Рафал»? Черт побери, ведь должен быть. Есть тут «Крест», «Аист» и «Войтек-маленький»?! — Ребята, кто из отряда «Хлебороба», собирайтесь у тюремных ворот, возле будки! — Витольд не был из отряда «Хлебороба», не знал громко выкрикиваемых кличек и понимал, что тюрьма захвачена партизанами. Они ищут теперь своих, бегают от камеры к камере с кличками и даже фамилиями на устах. — Где ты, «Вихрь»? Эй, Кулявяк, давай, браток, поцелуемся, вот ты и спасен, беги, браток, сбор у ворот тюрьмы. — Значит, ради них была ночная пальба, ради них проводилась вся эта операция. Остальные пусть пользуются случаем, другого не представится. — Пан из леса, уважаемый, я тут за самогонку сижу, и осталось всего-навсего три недели, так стоит ли мне бежать? — Да сидите себе сколько влезет, — отвечает молодой партизан и рукой своим машет: — Ребята, красная ракета, сматываемся отсюда! Я здесь лишний, подумал Витольд, останавливаясь посреди мостовой, чтобы взглянуть на красные стены, из которых столь неожиданно вырвался, у меня свои дела и свои «Хлеборобы», а теперь домой, пока еще можно. Он знал, что с рассветом гестапо начнет действовать вовсю. Будет усилена проверка на улицах и вокзалах, будут засады во многих квартирах. Но эта половина ночи принадлежит ему, только ему. Он пробирался дворами, выбирал слабо освещенные улочки, наконец остановился в темном провале подворотни, и, когда, тяжело дыша, наслаждался этим спасительным мраком, кто-то захрипел прямо у него за спиной, откашлялся и проговорил свистящим, астматическим голосом: — Издалека ли возвращаетесь, разрешите полюбопытствовать? — Витольд резко обернулся и сжал кулаки. Решил, что снова по-глупому влип. Что за ирония судьбы, угодить именно в ту подворотню, где притаился шпик. — Ну, я спрашиваю, а отвечать не обязательно, — снова захрипело в темноте. — Далеко ли, близко, один черт. Только должен предупредить, чтобы не ходили к мосту, если туда направляетесь, категорически не советую. Возле управы стоит броневик, а у моста пулеметы. — Спасибо, выберу другой путь, — вздохнул с облегчением Витольд, вглядываясь в темноту, откуда донеслось предостережение. Лица астматика по-прежнему не было видно, он стоял близко, но, вероятно, в какой-то нише. — Благодарить не за что, хорошая у нас была ночка, а вам желаю удачи. — В принципе он должен был предвидеть то, что услыхал в подворотне. Ведь это же логично и элементарно с военной точки зрения, что во время боевых акций мосты охраняются особо тщательно. Должен был предвидеть? Почему же раньше не подумал о другом пути? Значит, ошеломила внезапная свобода, притупила инстинкт самосохранения. Он шел как призрак черными дворами, по ухабистым неосвещенным улочкам, боялся патрулей, но упрямо стремился к мосту, откуда уже ни за что не убежишь. И все бы завершилось шумным финалом, которого, пожалуй, не заслужил… Подгоняя себя этими слегка ироническими мыслями, он брел по колено в воде по заболоченной речке Кавенке, пока не достиг огромного луга и не почувствовал себя вступающим в некий благословенный край, где уже не грозит опасность. Смотрел, узнавал этот луг, хотя сейчас его не видел, поскольку была ночь как по заказу, темная, непроницаемая. Витольд все узнавал и голову дал бы на отсечение, что различает все запахи этого зеленого края. Здесь бы жить, здесь с Сабиной поселиться, среди этих ароматов и в бесконечной темноте. И здесь дождаться такого рассвета, от которого уже никто не будет убегать. На том берегу Кавенки, то ли возле моста, то ли у магистрата, во всяком случае в том жестоком краю, откуда он благополучно вырвался, раздались винтовочные выстрелы. И сразу же к их нестройному хору присоединился автомат. Спустя минуту снова все стихло, Витольд за эту минуту успел вернуться к действительности. Конец мечтам о безопасном крае, и Кавенка никакая не граница, просто грязная речушка, самое большее — рай для уток, и луг — только луг, скоро конец непроглядной ночи, благоприятствующей всем побегам. Он заторопился, зашагал шире, спотыкаясь о корни и холмики кротовин, и, уже окончательно выбившись из сил, достиг высокого берега Вепша. Витольд знал эту реку как свои пять пальцев. Отец показал ему немало мест, где хорошо брали язи, крупные голавли и осторожные лини. Раза три тонул в этой реке, прежде чем научился прилично плавать. Но теперь, съехав с откоса по сырому песку и почти коснувшись ногами воды, вдруг ощутил необъяснимое недоверие к ее стремительному бегу. Чего-то ждал, сознательно затягивал ожидание, и, возможно, вода здесь была ни при чем. Закрывал глаза, стучал пальцем в землю, стучал долго, пока дверь не отворила мать. Он отчетливо услыхал ее голос. И эхо услыхал, прокатившееся по лугу: — Вернулся Витек, мой Витек вернулся, идите сюда все и посмотрите, вернулся целый и невредимый. Сынок, я знала, что ты вернешься, какая мне жизнь без тебя? — И эхо, прокатившееся по широкому лугу… И радость вперемешку со страхом, что не выдержит, припадет к ее коленям и выплачется за все времена. Будь что будет. Он оттолкнулся ногами от берега, река вздыбилась, забурлила, потянула в водовороты…
Знаешь, Ирена, как было? Лучше я тебе сейчас поведаю, ибо, когда, уже сидя рядом с тобой, в нашем доме, на тебя глядя и обняв рукой Витольда, захочу вернуться к этой истории, получится рассказ как бы из вторых рук. Все, все, что нам захочется рассказать вам завтра, будет правдой и ложью. Может, кто-то из знакомых заглянет и полюбопытствует, сильно ли воняет паленая человечина. А я скажу, что сильно воняет, что порой, когда крематорий дымил круглые сутки и дым от сожженных трупов гнало в нашу сторону, даже самых закоренелых хефтлингов наизнанку выворачивало. А я скажу: страшный дым, смрадный, тошнотворный. Но это будут только слова. От этих слов, правдивых, но обыденных, прижившихся в старых словарях, никого не затошнит. А может статься, что вообще не смогу завтра переступить даже мысленно этой колючей проволоки, за которой мы ныне угасаем. Todeszone. Зона смерти. Преодолею ли эту зону, когда буду уже в безопасности? Вернусь ли сюда, когда уже возвращусь к вам? Сейчас хочу говорить. Наши слова зачахли, ибо так должно быть, иссохли, как кожа доходяги, вышвырнутого пинком из лазарета, и где гарантия, что когда-либо впредь слова эти на что-нибудь путное сгодятся? Знаешь, Ирена, как было? Я умирал. Именно тогда, когда себя и тебя убеждал, что есть еще надежда. Не было никакой. Оставались считанные минуты — и это было роскошью. Именно тогда, когда рассказывал тебе о Гославском и декламировал его стихи, которые теперь не могу вспомнить. Ничего не могу. Лежал рядом со мной один человек, который уже отправился в крематорий. Когда у меня спадала температура, он подробно пересказывал мне все, что из моих уст услышал. Поэтому знаю, каким был тот наш разговор. Знаю об атаке Верещинского на Майданек, ведь я участвовал в этой атаке и стоял рядом с Гославским, когда полковник Крысиньский сказал, что Замойскую крепость сдает. Я говорил тебе обо всем этом второпях, так как наверняка хотел завершить свое исследование, которое начал перед самой войной и рукопись которого уже покрылась пылью в моем столе. Знаешь, как было? Именно тогда я умирал. К счастью, поглощенный Гославским, я не склонен был думать о собственном угасании. Так было и позже, когда начало проясняться сознание. Днем больше, днем меньше — никакой разницы ни для меня, ни для тех, кто нас толкает в газовую камеру. Тогда владело мною спокойствие, которого ныне я не в состоянии постигнуть. Одним днем длиннее, одним короче, будь что будет, думалось мне. Тогда. И в такой момент я пережил самую страшную сортировку. Отправились в «двадцатку», то есть в барак, откуда уже нет возврата, отправились в газовую камеру люди гораздо моложе, здоровее и сильнее меня. А я остался, не очень понимая, как это случилось. Это не везенье, скорее какой-то удивительный каприз судьбы. Туманн втянул меня в разговор, ты ничего не знаешь о Туманне, поэтому тебе невдомек, в чем заключается алогичность этого трагифарса. Я с ним беседовал, да так запросто, что весь лазарет качало от изумления. Сам не знаю, что об этом думать. Может, этого вообще не было? Но знаю, что живу. Уже выписался из лазарета. Вернулся на первое поле, а тут уже нет мужичка из-под Пулав, которому так хотелось переменить фамилию, ибо фамилия его была — Немец. И нет уже Квасика, вместе с которым я разрабатывал дерзкий план, и нет бойкого Зенека. Всех успели отправить в крематорий, пока я вел дискуссии с Гославским и с Верещинским наступал на Майданек. Потом появился Черный Роман, который еще раньше начал мне помогать, еду в лазарет передавал, порой даже лекарства. Я ничего не знал о нем, лишь теперь все выяснилось. Это сержант из моей роты, старый хефтлинг, и работает у Лукеша. О команде Лукеша мечтает каждый узник. Лукеш — это чех, который жил в Судетах, а теперь он мой ангел-хранитель. К Черному Роману, то есть к Роману Бонку, этот ангел питает какое-то особое уважение, что на мне отражается весьма положительно. Живу, Ирена. С тех пор как ступил на землю, огражденную колючей проволокой, я никогда еще столь уверенно не произносил этого слова. Живу. Все за той же самой проволокой, в той же самой могиле, в смраде и нищете, а кажется мне, что уже вышел из лагерных ворот и обитаю на своем счастливом острове. В моей прежней картофельной команде вчера было проведено воспитательное мероприятие. Обыскали парнишку, который возвращался с овощного склада, и нашли у него три морковки. Парнишка, Збых, чуть постарше нашего Витольда. Влепили ему, как положено, плеткой по спине и пояснице, до потери сознания. Потом быстро привели в чувство и поставили у караулки, затолкав в рот эти морковки. Простоял он, белый как покойник, до позднего вечера. Мне теперь легче красть морковь, я работаю в Gärtnerei — огородной команде. Должен тут побыстрее восстановить силы, ведь Лукеш не вечен, и Черный Роман не вечен, и лафа в огородной команде может кончиться в любую минуту, а вешу я теперь сорок килограммов, и Витольд казался бы рядом со мной Геркулесом. В огородной команде, на самом краю лагеря… Когда смотрю сквозь стекла парника, вижу улицу Десятую, а иногда вижу силуэты женщин. Тогда убеждаю себя, что одна из них — ты, и вчера сорвал цветок, которые выращивают для Флорстедта и, вероятно, также для красавицы жены Туманна, мне рассказывали, что у него красивая жена, которая обожает цветы. Я помахал тебе этим цветком, а потом съел его, чтобы не осталось следов моего преступления. Слушай внимательно, я буду жить, обещаю тебе это сегодня.