Был сивый — стал седой. Не такой сединой сед, как Мария Михайловна, не волшебной, а обыкновенной — серой, я бы сказал. Морщины, много морщин, и все прямые, резкие…

— Так кто же вы, назовитесь?

Дальше молчать нельзя, и я сбивчиво, нескладно называю себя, маму, говорю про их дружбу с Марией Михайловной…

Глаза его теплеют, загораются интересом. Он жестом показывает на меня дочери — а та стоит у полуоткрытой двери, прислонившись головой к косяку, — показывает и говорит:

— Вот, Маша, человек о т т у д а…

И когда Маша кивает в знак полного понимания, я приободряюсь: значит, человек о т т у д а им не безразличен!

— Что ж мы стоим здесь! В комнату, в комнату проходите…

Прежде чем сесть на предложенный мне стул, я, словно не расслышав, прохожу по комнате туда и обратно и успеваю все разглядеть: новая мебель, новая лампа над столом, новые цветы, даже пол новый — не широкие крашеные доски, а паркет… Круглой печи как не бывало! На ее месте — телевизор. Увеличенная фотография Марии Михайловны на стене в профиль. И чуть-чуть глаз на меня… Зато в той, другой, комнате я успеваю разглядеть старинную швейную машину. Она стоит на прежнем месте, у окна.

— Садитесь, — повторяет Кроня. Нет, Кронид Павлович…

— Ну, вспоминайте, — говорит он приветливо. Он сидит наискосок от меня через стол, и я вдруг ловлю себя на мысли, что ведь мы с ним р а з г о в а р и в а е м! Да-да, мы с Кроней р а з г о в а р и в а е м!.. А Маша слушает нас все в той же позе — щекой к косяку, руки под щеку.

Что-то меня все-таки сдерживает, смущает… Неуверенность, что ли: меня ли он узнал? И я осторожно, медленно, о мелочах, о деталях — чтоб увидел: помню. Помню комнату эту, помню его, тогдашнего, Марию Михайловну помню… Он слушает и поглядывает на Машу. «Точно. Так и было. Здесь стояла печь. Точно». Смотрит на меня в упор: «Как это вы все так запомнили? Слушайте, а Диму вы помните? Диму вы разве не знали?..» — «Нет, — говорю, — не знал…» — «Ну, простите, что перебил… Мне почему-то казалось, что вы его знали… Простите… Вы очень интересно вспоминаете. Продолжайте…»

Я продолжаю. Вспоминаю двор, сарай, мальчонку в глубокой шапке.

Кроня смеется:

— Кирюха-опенок!.. — Вдруг он вспыхивает: — Послушайте, какой же я болван! Только сейчас сообразил! Ведь это к вам я тогда заходил в январе сорок второго? Ну, конечно, к вам! Господи, да я бы вас ни за что не узнал, вы же малявочкой были, а теперь… Маша! Послушай… Я тогда вырвался из части, на один вечер, чудом просто… Пришел сюда, а мамы уже нет. Я ходил, узнавал, куда увезли… Никто не знает… Я уже собирался уезжать — вспомнил про конину — не увозить же обратно! Я к Диме было хотел… — Он все это говорил, больше обращаясь к дочери, чем ко мне. — Но адреса-то Диминого я не знал, вот обида… А ваш адрес (кивок в мою сторону) я у мамы в записной книжке нашел. Я ведь знал, что они подруги.

У него горели скулы, он нервно покачивался, сцепив пальцы под коленом. Я немного подумал и кивнул в угол.

— Там были солдатики. Пехота, конница…

Тут его лицо вспыхнуло таким добрым лукавством! Поглядев на Машу, он вздохнул иронично: «Довоенные мои игры…» А я с горечью подумал: «Ну почему, почему не пришел я сюда десять, пятнадцать, двадцать лет тому назад!..»

И я уже готов был продолжить и детально, со знанием мельчайших подробностей, рассказать о бесшумной и тайной войне, которую вели здесь, в углу, оловянные солдатики и пластилиновые человечки, как они брали друг друга в плен, как бежали из плена… Но он опередил меня:

— Так вы в самом деле не знали Диму? Никогда не видели? Как жаль! Хромой такой мальчик, одна ножка короче другой. Не помните? Жаль. Он часто бывал здесь с мамой. Тоже наша заказчица…

И снова к Маше:

— Помнишь, я тебе рассказывал? — Яркая улыбка на Машином лице. И опять мне: — Я вам сейчас расскажу… Это занятная история. Вам будет интересно… Когда Дима приходил сюда, он часто играл с моими солдатиками. Устраивал целые баталии на полу. А я очень жалел его, мне казалось ужасно — мальчик не может бегать, прыгать, ходить на лыжах, кататься на коньках… И я затеял с ним тайную игру… Я знал, когда он придет, и к его приходу устраивал военные парады, покупал специально для него оловянную конницу, мастерил всякие игрушки… Он догадывался, Дима, но молчал. В том-то и была прелесть этой игры, чтобы молчать… Играть и молчать…

Честное слово, мне стало худо. На секунду какую-то, но так худо, что я схватился за сиденье стула. Казалось бы, чепуха, столько лет прошло, да и вообще — детская забава…

«Так, — подумал я, — играл он с Димой, а я только портил им всю игру». Мне стало грустно, я заторопился уходить. «Да что вы, останьтесь, Маша чай поставит, как же так можно, сорвались с места…»

Нет, я не мог оставаться. Я должен был уйти.

Мы вышли в коридор. Тут я с трудом поднял на него глаза, а он все время смотрел на меня таким открытым, простым, надежным взглядом, каким о т т у д а смотрят. Я поднял глаза на него и думал в это время про Музкомедию, билет в пятнадцатый ряд и человека в плащ-палатке…

Спросить? А если не он?

И мне по-мальчишески жалко стало того проливного осеннего вечера и захотелось сохранить его в памяти таким, каким он был, ничего в нем не меняя, ничего не убавляя. Пусть так и остается.

Повести и рассказы _20.jpg

ГНОМ

Я встретил его в магазине «Мелодия» через много лет после детства и поразился, что узнал. Узнал не только потому, что лицо его, характерное размытостью всех черт, застыло раз навсегда в том, знакомом мне, состоянии. Вот еще почему узнал: на нем был старомодный полотняный белый костюм, тюбетейка (конец июля, пыльный сухой полдень), а через плечо — старинная полевая сумка из грубой свиной кожи, а может, из заменителя — черно-зеленовато-пупырчатая, а ремешок брезентовый…

Я мог бы еще сомневатья, Гном это или не Гном, если б не полевая сумка. Она окончательно убедила меня. Он носил на себе знак прошлого непритязательно и скромно, как другие носят выцветшие орденские колодки. Носят, забыв о них, по инерции.

Сладко шевельнулась память, я подался к нему, но тут же включились тормоза, я вспыхнул весь внутренне и понял, что не подойду к Гному, потому что мне стыдно.

Я стоял и слушал разговор Гнома с продавщицей. Разговор был тихий, я не все улавливал, но помню, что упоминались Сен-Санс, Берлиоз. Я слушал голос Гнома и узнавал в нем те, стародавние, интонации. У него и тогда был такой вот нежный, певучий, как бы девичий, голос. Любой из нас на его месте постарался бы скрыть эту предательскую нежность за грубостью, развязностью, крикливостью… Гном не скрывал своего девичьего голоса, он ни под кого не подлаживался, не старался выглядеть грубее, чем есть. Он не мог, не умел этого.

Я слушал его голос, смотрел на него и думал: кем он стал? Почтовым работником? Учителем? Бухгалтером?.. Нашел себя в жизни или утешается музыкой после занудной нелюбимой работы?.. Откуда вообще взялась музыка в его жизни? Тогда, во время войны, ничего и похожего не было.

…Лето сорок третьего. Маленький поселок на берегу Финского залива. Запах водорослей, картофельной ботвы, запах костра — от одного воспоминания о нем сильнее бьется сердце… Запах пороха от береговых батарей. Запах кухни. Тренированный нос мгновенно разделяет его на несложные составные.

Длинный одноэтажный дом на горе. Он и сейчас стоит. Мне нечасто приходится ездить по этой ветке, но, когда проезжаю, всякий раз стараюсь опередить поезд, пораньше заметить дом, успеть наглядеться и попрощаться раньше, чем состав промчится мимо.

Дом все тот же, только крыт шифером, а тогда была дранка. Что в нем сейчас, не знаю, да и знать не хочу. Склон горы от дома к дороге теперь изумрудно-зеленый, живая нетронутая трава, а в те далекие времена был сизый — по всему склону зрела мощная капуста.

В доме жили мы — мальчишки. Девочек поселили ближе к полям — в приземистом бараке. На стене барака суриком был выведен лозунг: «Ударной работой на полях приблизим победу над врагом!»