К сожалению, я так был устроен в то время, что не мог поверить завучу. Я не верил в серьезность его приглашения. Я не верил, что взрослый может всерьез говорить с мальчишкой. Что он всерьез х о ч е т с ним говорить.

Сколько раз потом, сталкиваясь с разными людьми, я незаметно вглядывался в них, пытаясь разгадать одну и ту же тайну: шутит или всерьез? Боялся пропустить, упустить того, кто всерьез. Люди не так уж часто относятся друг к другу всерьез. Чаще — в шутку, как это ни странно.

Все это я понял не сразу, и, наверно, не понял бы так резко, не случись еще одна встреча с актовым залом — последняя.

…Шла война. И перешагнула уже через первую свою, самую страшную зиму. Мы с мамой остались вдвоем. Мама работала, а в свободное время с концертной бригадой медработников выступала в госпиталях города — пела. Она и меня брала с собой, потому что после концерта артистов всегда кормили. А чтобы никто не сказал и даже думать не посмел, что я даром съедаю свой обед, моя щепетильная мама заставила меня выучить несколько песен, упросила нашего аккомпаниатора, слепого баяниста дядю Васю, прорепетировать со мной и добилась, что меня включили в бригаду.

Я понимаю, что маленький худенький мальчик, поющий «Буря мглою небо кроет…», или «Ты жива еще, моя старушка…», или «Гремя огнем, сверкая блеском стали…», — что этот мальчик привлекал раненых бойцов не пением, а просто всем своим несчастным блокадным обличьем. Глядели на него и вспоминали своих…

В один из пронзительно-ветреных весенних дней мы пришли в большой госпиталь, размещенный в моей старой школе. Я открыл школьную дверь, которой не открывал уже год, и очутился в вестибюле, которого год уже не видел. По кафельному полу стучали подковками сапоги. Инвалиды тяжело проносили между костылями свое легкое теперь тело…

Нас провели через канцелярию и попросили обождать в кабинете главного врача. Нас — это маму, меня, дядю Васю, пианистку Валецкую и чтицу Клавдию Костомарову, похожую на мужчину в своем пиджаке с ватными плечами.

На двери кабинета бумажка: «Главный врач», а выше — синяя стеклянная табличка на двух блестящих винтах: «Завуч».

Мы вошли. В кабинете никого. Длинный стол на витых ножках. Черный диван с высокой прямой спинкой и полочкой наверху. Портрет Ленина между окон. Бронзовая фигурка дискобола под стеклянным колпаком. Грамоты. Политическая карта Европы.

Я подошел к столу. Под толстым стеклом — расписание уроков на 1940/41 учебный год. Я нашел свой класс, вспомнил, что сегодня вторник. Что же у нас было тогда во вторник? Чтение, письмо, арифметика, физкультура…

Рядом — отпечатанный на машинке приказ: летние отпуска учителей. У нашей Людмилы Петровны — июль — август. Какие-то бумажки, билет на торжественное заседание в райсовет — 30 апреля. Красивый, в красках план эвакуации школы на случай пожара. А на самом уголке стола — так, что краешек бумаги торчит из-под стекла и можно потянуть и вытащить, — записка. Четким, острым, крупным почерком: «Варвара Николаевна! Если задержусь в военкомате, начинайте педсовет без меня. И. Шахметдинов». Исидор Исидорович Шахметдинов — вот как его звали…

И еще, последнее. Список выпускников-добровольцев. Алиев Рустам, Воробейчев Иван, Гаврилов Сергей, Гуревич Михаил и много-много еще фамилий. Школа у нас большая, самая большая в районе. Выпускников было много. Листок согнут, и там, на обороте, тоже, наверно, фамилии.

Открылась дверь. Я вздрогнул. На пороге — молодой, крепкий, краснолицый, бритоголовый. Белый халат поверх гимнастерки. «Здравствуйте, товарищи артисты!» Женщины засуетились, отвечали вразброд, смешно раскланивались. Дядя Вася молча кивнул. Военный подошел к столу, взял меня за плечи. «Интересуешься?» Моя мама: «Он в этой школе учился, товарищ главврач…» Главный врач кивнул и обвел рукой кабинет. «Вот, — сказал он, — мы решили, пускай все остается, как было. Кончится война, придет старый хозяин, ему будет приятно, что все по-прежнему. Верно?..»

Женщины закивали и с подчеркнутой серьезностью стали разглядывать кабинет, словно это был какой-нибудь музей. Однако все молчали, и в затянувшемся этом молчании я почувствовал общую тревогу, неуверенность и страх за тех, кто неизвестно, вернется ли в старые свои стены. И молчание такое тягостное, потому что ничего определенного сказать нельзя, а страх — его лучше не выказывать, а держать при себе, потому что у всех — свой, надо и о людях подумать. А еще было так, словно хозяин этой комнаты незримо присутствовал среди нас, сидел за своим столом, полуприкрыв выпуклые желтые веки, и в его присутствии говорить о нем в третьем лице было как-то неловко. Каждую минуту он мог вмешаться и с укоризной посмотреть в глаза.

Бритоголовый решительно разрядил молчание: «Ну, пошли».

…Мы с мамой поднялись на сцену. Дядя Вася уже сидел там, трогая лады. Актовый зал! Такой, как прежде, только окна крест-накрест заклеены бумагой, а между ними, по стенам — военные плакаты. «Сколько их!» — тихо сказала мама, глядя в зал, на раненых. Свободных стульев не было. Некоторые сидели на полу. Другие лежали в проходе на парусиновых раскладушках, повернув к нам свои большие белые лица.

Мама запела: «Дивлюсь я на небо…» Она любила эту песню и часто пела ее. А тут получилось вот что. Посреди песни один раненый в первом ряду с перевязанной, будто в чалме, головой согнулся весь, застонал, закашлял, потом откинул голову и стал сползать со стула.

Мама замолчала. Оборвав песню на полузвуке, она стояла такая растерянная, что я даже не мог смотреть на нее. В зале возникло движение, раненого в чалме бережно взяли под руки и повели, а потом подхватили и вынесли из зала. В рядах захлопали, чтобы ободрить маму, но с ней что-то случилось — она заплакала. Раненые кивали ей ласково: пой, мол, ничего… А она не могла справиться с собой и закрыла лицо руками. Дядя Вася тревожно повернул к ней свою большую стриженую голову и смотрел, да, смотрел на маму своими невидящими глазами, пытаясь понять, что произошло. А пальцы его бесшумно бегали по клавишам.

Под потолком раздался резкий хлопок. Все посмотрели туда, и я тоже. Ничего особенного. Под напором сильного ветра распахнулось окно-иллюминатор, и ветер — резкий, влажный — круглой струей ударил по залу. Люстра качнулась, где-то хлопнула форточка, все зашевелились, заговорили… А я сразу вспомнил ту маленькую птицу, как она влетела тогда в зал через окошко-иллюминатор и, описав круг, уселась на хрустальную люстру. И сразу зашевелился во мне весь тот удивительный день, когда впервые отворилась вечно запертая дверь в актовый зал.

…Густое солнце. Ловлю его руками. Леплю желтые шары. Кидаю вверх. Миша Гуревич резко поворачивает голову, сверкает тесными зубами. Взмах палочки. «Братишка наш Буденный…» «Эшафот! Фот!.. Фот!..» Высокие щеки Жоры Венчика, губы трубочкой. Красный ковер. Седой человек. Идет враскачку. Стирает с лица усталость. «Обязательно приходи. Скажешь только: я тот мальчик, которого ждет Исидор Исидорович…»

Мама всхлипнула рядом. Дядя Вася тронул меня за рукав. «Давай выручай мать. Чего споешь?» — «Братишка наш Буденный», — сказал я. Дядя Вася кивнул.

Повести и рассказы _17.jpg

Не оглядываясь на маму, глазами — в потолок, весь во власти непонятного возбуждения, я запел: «Братишка наш Буденный, с нами весь народ, приказ голов не вешать и глядеть вперед…» После каждого куплета я шумно набирал воздух, я захлебывался песней и не слышал того, что пел. И только когда песня зазвучала неожиданно громко, я понял, что ее подхватили. И справа, и слева, и у самой сцены. «Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом…»

Когда песня кончилась, я хотел убежать со сцены. Я сразу как бы очнулся и увидел: огромный зал и люди, люди, люди… Убежать я не успел, меня схватили с двух сторон за руки — дядя Вася и мама, и каждый тянул к себе, и каждый не уступал, а я раскачивался из стороны в сторону. Наверно, это было смешно — в зале громко смеялись.

…Через два месяца в актовый зал попала бомба. Случилось это ночью. Бомба пробила крышу, чердачные перекрытия и взорвалась в центре зала.