Изменить стиль страницы

— Вот, это он мне оставил вчера. К празднику! И куда-то уехал на два дня. Должно быть, к родителям. Я не посмела спрашивать. Послезавтра приедет снова. Наверняка. А зачем? Молчать или ругаться и колотить меня. И так тянется день за днем, месяц за месяцем. Я прилипла к нему и живой мне не отлепиться. Живем как звери. Я терплю то, чего никто не стал бы терпеть. Будь я собакой, он уделял бы мне больше внимания и лучше бы со мной обращался. Вижу, что так продолжаться не может. И, однако, продолжается, а я мучаюсь и живу в постоянном страхе. Я боюсь, сударь, боюсь! Потому что понимаю: в один прекрасный день я его убью, наверняка убью. Всажу в него пять пуль, кровью Христовой клянусь, как в зверя.

Она снова встала и вынула из ящика ночного столика маленький револьвер с барабаном. Она протянула его мне на ладони, точно на фарфоровой тарелке, и, словно заклиная и колдуя над ним, продолжала:

— Видите, я все приготовила. И теперь боюсь и жду. Знаю, что в злую минуту убью его. Наверняка. Убью, хотя люблю его. Да простит мне господь! Люблю, люблю, люблю! Потеряю его и погублю себя. Впрочем, откровенно говоря, его у меня нет и сейчас, а сама я и без того погибла. Но что мне остается и что я могу сделать? Бояться и ждать. В этом проходит моя жизнь. И я чувствую, отчетливо чувствую, что это добром не кончится.

В тот вечер все кончилось хорошо. В какую-то минуту я нашел в себе силу прервать ее рассказ, который становился более вялым, встал и простился. Женщина проводила меня до двери, благодаря за честь, внимание и терпение.

Маленький бар на углу уже закрылся. Старинную улицу накрыли тени и тяжелая тишина. Было поздно. Я долго шел, прежде чем попал в центр города. Здесь еще было оживленно. Большие кафе открыты и ярко освещены. Я устал, хотелось пить, но свет и оживление мешали мне куда-нибудь зайти и утолить жажду. Двери моей гостиницы также были заперты. Пришлось звонить. Я сделал это робко, со смутным ощущением вины. Мне казалось, будто очень поздно. И будто я возвращаюсь издалека.

Зуя

Когда человек всю жизнь, до конца своих дней носит прозвище, полученное в детстве, это уже само по себе достаточно говорит о нем и о его положении среди людей. Пожилую женщину, которая живет лишь в моей персональной памяти, согбенную и всегда повязанную серым платком, зовут Зуя. Так и только так, Зуя. Она связана с многочисленным зажиточным семейством Алексичей. Их дома, большая лесопильня, сукновальня и многие подсобные постройки расположены в получасе ходьбы от городка, в ущелье, над стремительной горной рекой, перегороженной запрудами. Тут целый небольшой поселок, который называют прудами Алексича.

Эта женщина — с широким добродушным лицом, небольшим приплюснутым носом и светлыми выгоревшими глазами, которые всегда смотрят то ли с удивлением, то ли с испугом, но лишь самую малость, вроде бы в шутку, — была и добровольной рабой, и пожизненной служанкой, и самым любимым членом семейства. Морщинистая и румяная, махонькая и худая, но крепкая и сноровистая, Зуя делала все дела по дому и жила только этими делами, однако более всего занималась детьми. На ее руках выросло два поколения хозяйских отпрысков. Когда рождался ребенок, мальчик или девочка, она пестовала его, выхаживала, опекала до самой женитьбы или замужества, если только ребенок прежде не умирал. Семья была большая и разветвленная, были в ней снохи и зятья, Зуе всегда хватало работы и она без устали принимала на свои широкие и всегда красные руки новорожденных, точно пресные лепешки.

Дочери и сыновья Алексича, а затем его внуки и правнуки, только появившись на свет, видели Зую постоянно возле себя, близкую, понятную и необходимую не меньше родной матери, а иногда и более дорогую и любимую, чем та. Все это знают и не представляют себе иной жизни. Зуей открывается мир, с нею играют и хворают, плачут и поют. Зую едят с хлебом, как мед и каймак; с нею встречают времена года и праздники, весело собирают раннюю черешню, взрезают арбузы, радуются первому снегу; с нею садятся на горшок, глотают горькие лекарства, теряют первые зубы; ей признаются в маленьких грехах и шалостях, делятся первыми неудачами или радостями.

Давно позабылось, когда и как попала она к Алексичам, и никто не спрашивает, кем она им приходится и кем они ей. Зуя. Она всегда под рукой, никому не в тягость и всем полезна. Она всюду, где Алексичи и их молодняк со всеми своими нуждами.

В сущности, это три дома, строившиеся в течение полувека, связанные между собой и прижавшиеся друг к другу, точно они столкнулись в этом ущелье. Перестраиваемые и достраиваемые, они со временем перекрыли и подчинили воду и запруды под собою. А Зуя обслуживает эти три дома, и, кажется, будто она — добрый дух, присутствующий сразу в трех домах и готовый услужить любому. Это ее жизнь и ее мир. Она умеет говорить только о семействе Алексичей, об их детях и о том, что связано с ними. Она в годах, но никому и никогда не доводилось слышать, чтобы она говорила о себе или чего-либо просила для себя. Она не слышала и не понимала пустой болтовни и женских пересудов, но стоило ей остаться одной и заняться какой-нибудь работой, как она начинала что-то шептать, бормотать и напевать про себя, и это не было ни речью, ни пением; из ее беззубого шамканья возникала какая-то однообразная мелодия, напоминавшая верещанье сверчка в стенке возле очага. Ребятишек и пугало и манило чудное Зуино пение, и мы часто, преодолевая страх и подавляя смех, подкрадывались, чтобы послушать, как Зуя «поет» или рассказывает что-то сама себе.

Такой ее знают и помнят не только домочадцы, но и мы, гимназисты, приезжавшие из города поиграть со своими приятелями, внуками Алексича, и хотя бы посмотреть на его красивых внучек, наших сверстниц.

Более пятидесяти лет провела Зуя в тенистом ущелье над водою, молчаливо и преданно служа Алексичам. Она похоронила своих первых хозяев, Манойло и его жену, и продолжала служить в их доме. Здесь же, спустя много лет, пестуя их правнуков, она и умерла. Однажды легла спать у себя в каморке, и наутро ее не увидели за работой. Она ушла украдкой из жизни и из семьи, незаметно и беззвучно, как и вошла в нее. Алексичи даже не сумели толком осознать ее смерть, настолько трудно им было представить себе дальнейшее существование без Зуи.

В таких крепких и богатых семействах о самых близких и самых дорогих покойниках не говорят, особенно с людьми, не принадлежащими к узкому семейному кругу. Их будто оплакивают сразу, тяжко и горько, раз и навсегда. Не забывают — ни в коем случае! — но, словно забальзамировав, хранят в глубинах своего молчаливо согласованного, нерушимого безмолвия. Эта честь была оказана и Зуе.

Впрочем, после смерти Зуи, да уже и в последние годы ее жизни, в судьбе Алексичей наступили перемены. Их обогащение не шло уже столь стремительно, и они не плодились теперь столь быстро. Это небольшое племя, сперва состоятельное, а затем богатое, потому и начало распадаться. Юноши, да и девушки разъезжались по свету, и редко кто из них возвращался домой на пруды Алексича, все меньше молодежи оставалось жить здесь, работать и копить, как делали их предки. Потом пришли войны, малые и большие, и с ними расправы, которые в этих краях были самые кровавые и самые жестокие. Народа поубавилось, многие разъехались. Так что сейчас Алексичей встретишь по всей Боснии и Югославии, в разных концах мира, а в самом городке никого нет. После последней войны не осталось и больших их домов и сооружений над водою. Сейчас это груда обгорелых развалин между прорванными запрудами, которые постепенно превращаются в болота. Все, что когда то принадлежало Алексичам и носило их имя, существует лишь в угасающей памяти какого-нибудь старожила в городке. И вместе с Алексичами Зуя, их прислуга.

Сегодня после полудня она неожиданно и безо всякого повода появилась у меня во дворе, живая и неизменившаяся, такая, какой я помню ее с детства. Увидав ее у калитки с большим узлом, я вспомнил о старухах, что во времена оны, собравшись к кому-нибудь в гости, приезжали не менее чем на один-два дня. И в дом она вошла так просто и спокойно, точно заранее решила остаться здесь и на ужин, и на ночлег.