Изменить стиль страницы

— Тут ребенок не значится, — говорит чиновник, показывая на свою тетрадь.

— Если нету там, то есть здесь, — ядовито возражает женщина. — До последнего времени я сама его кормила, а теперь, простите, нечем. Приходится отымать.

— А по закону это? Принеси свидетельство о крещении.

— Кто мне в этакое время даст свидетельство и за какие деньги я его получу? А до тех пор чтоб ребенок у меня помер?

— Без свидетельства ничего не выйдет, — говорит чиновник, собираясь вызвать следующего.

Тогда женщина бросает мешочек с полученной мукой, берет сонного ребенка и кладет его на стол между чиновником и весами.

— Раз так, берите его и кормите. Раз царь увел мужчин и взялся кормить детей, тогда тут должен быть записан и мой ребенок.

Голос ее звучит резко и прерывисто, а движения размашисты и внезапны, как это бывает у женщин в минуты великого гнева, страха или любви.

Чиновник, у которого и у самого полон дом детей, вскакивает и взмахивает руками, как бы защищаясь:

— Нет, нет, не надо, уведите ее!

Подбегают солдаты. Народ волнуется. Один солдат неумело и осторожно берет ребенка, а двое выводят женщину, обезумевшую не от этого, теперешнего, а от какого-то давнишнего, глубоко залегшего горя и гнева.

— А-а, вот как? Не можете моего мужика найти в своих списках? А когда воевать посылали — сразу нашли. Мой ребенок должен подохнуть с голоду, а ваши, со свидетельствами, едят, едят. — Она несколько раз с омерзением и ненавистью повторяет это слово, и вдруг из нее с новой силой вырывается громкий вопль: — Едят, чтоб эта еда из них кровью вышла!

Визжа, она бьется в припадке между придерживающими ее с обеих сторон солдатами, извиваясь, обрывая у них пуговицы и шнуры.

Все замолкает в суеверном страхе. Чиновник, потрясенный, опускает голову под незаслуженным проклятием. Наконец женщину успокаивают, прыская ей в лицо холодной водой и утешая ласковыми словами без смысла и значения. Ей возвращают ребенка, а с ним — кило муки; она принимает все тихо и покорно. Она еще вздрагивает и ни на кого не смотрит. И когда женщина уходит, прижав к груди ребенка и мешочек с мукой, народ тотчас забывает о не и начинает сызнова ссоры, шутки и давку у дверей, за которыми еда.

Другие эпизоды, разыгрывавшиеся без свалки и крика, бывали не менее тяжелыми и страшными.

Перед прилавком стоит пожилой человек с густыми седыми усами и бровями. Опустив глаза, он ждет.

— Йокич! Йокич! Йокич! — повторяет чиновник, проводя карандашом по списку, страница за страницей, сверху донизу.

— Йокич! Йокич! Нет, вас в списке нет.

— Так-таки нет? — спрашивает человек, не подымая глаз.

— Нет. Идите в уездное управление и уладьте это дело там. Следующий!

Старик постоял еще некоторое время, немо и неподвижно (только скулы его слегка подрагивали), точно принимая какое-то трудное решение, а затем, ни слова не говоря, повернулся и прошел мимо солдат и сгрудившейся толпы, не подымая взгляда. Все посторонились, чтобы пропустить его, а за ним, за его тяжким молчанием оставался след, точно угроза. Скажи он хоть слово или подними взгляд, всем было бы легче.

— Дальше, дальше, пошли дальше! — восклицал чиновник, но не мог разогнать гнетущую тишину, воцарившуюся после ухода старика. Прошло некоторое время, прежде чем откликнулся человек, вызванный по списку.

Это был пьяница, бывший портной, давно спившийся с круга и как нельзя более подходящий для того, чтобы рассеять мрачное впечатление, оставленное оцепенелостью старика.

Портной стал навытяжку и, стараясь не качаться, протягивал свою карточку.

— Ты пьян, Джордже, — сказал ему чиновник, повысив голос, — ты променяешь муку на ракию. Ступай, пусть лучше придет твоя жена.

— Ей-богу, не пьян, сударь, — взволнованным, растроганным тоном отозвался тот, — не пьян я, просто у меня от травы от этой кишки стали тонкие, словно папиросная бумага, и стоит мне только увидеть спиртное, как я уже под мухой. А я не пьяный. Дал мне один солдат рому с наперсток…

— Ладно, забирай муку и отправляйся! Быстро!

Пьяница берет пакет с мукой и церемонно раскланивается.

— Разве бы я… у меня же трое малышей… спасибо вам, сударь, превеликое.

Он выходит, лицо его блестит от пота, а глаза полны пьяных слез.

Однако труднее всего было закончить раздачу и закрыть лабаз. После тех людей, которые, получив муку, уходили домой такие радостные, точно им ее на всю жизнь хватит, всегда оставалось человек десять, большей частью женщин, которым по той или иной причине ничего не досталось. Покуда запирались железные двери, они плакали и голосили, цеплялись за пиджак чиновника и за приклады солдатских винтовок:

— Ну, господин хороший.

Чиновник пытался разогнать цыганок и детей, но был бессилен. Не станешь же их бить, а слова не помогают. Когда ему удалось отогнать цыганок, которые каждый раз разыгрывали эту сцену, стараясь притворным плачем выманить горсточку муки, перед ним стала женщина, закутанная в выцветшее покрывало. Она говорила шепотом, как это принято у женщин из состоятельных мусульманских семей, с заметным усилием преодолевая врожденную стыдливость и сдержанность.

— Я невестка Мемишагича. Шестеро нас. Ни одного мужчины. В карточках и списках ничего не понимаю. Если знаешь, что такое беда…

Тут вдруг ее тихий голос пресекся несильным и невидимым плачем, но она продолжала стоять перед чиновником.

Тот в замешательстве разводил руками, глядя на своих помощников и солдат. Никто не решался прикоснуться к несчастной женщине и убрать ее с дороги, а цыганки, ободренные колебанием чиновника, стали наскакивать на него, галдя:

— И нам, и нам, господин. Не только ей, и нам!

Солдаты, глядя прямо перед собой, ждали распоряжения чиновника, а он, забыв о них, о семье, о долге и войне, хотел только одного — умереть, наконец исчезнуть из этого мира, где каждое живое существо каждый день должно есть.

Однако наставал новый день, и все оказывались на своих местах, и все повторялось до мелочей. Вот только со вчерашнего дня работа в Апровизации идет под музыку. Из двора через улицу с раннего утра доносится цыганская музыка. Два бубна и зурна. Бубны бьют глухо и однообразно, с механической монотонностью, и на этом темном фоне зурна выводит типичную цыганскую мелодию. Эта мелодия, трепеща, взвивается, как струя фонтана, кажется, что она вот-вот высвободится и в верхней точке этой однообразной линии разовьется новый мотив, как цветок, но вместо этого она каждый раз вдруг опадает и сразу же вновь начинает расти в высоту, без надежды и перспективы.

На высоком заборе около Апровизации уселась стайка ребят, которые наслаждаются одновременным созерцанием давки у дверей лабаза и свадьбы — хоровода и музыкантов во дворе напротив. Босыми пятками они отбивают такт по доскам забора, причем одни из них подражают большому бубну:

Дум-дара, даки-даки-даки,
Дум-дара, даки-даки-даки! —

а другие — малому:

Дум-дара-дара, даки-даки,
Дум-дара-дара, даки-даки!

Дом напротив конака, большой и красивый, с просторным двором и верандой, забранной деревянными решетками, некогда принадлежал богатым Хайровичам. Одни из них умерли, другие переселились. Дом был продан последним меньше года назад.

Купил дом цыган Хусо, прозванный Курятником. Это по случаю его свадьбы со вчерашнего дня идет беспрерывное веселье.

До самого начала войны Хусо занимался перепродажей кур и яиц, поджидая крестьян у входа в город и таская свою лавочку в корзинке за плечами. Был он длинноног, с живыми глазами, но с маленькой и уродливой головой и продавленным носом, под которым почти не было губы, а сразу же белели широкие верхние резцы.

Когда была объявлена война, в этом пограничном городке поднялась суматоха — мобилизация одних и аресты других граждан, обозы и беженцы, хаос доносов и фантастических слухов. Две враждебные артиллерии палили друг в друга, и снаряды летели над городом, вселяя в людей безумный страх, заставлявший их совершать глупости и подвиги, подлости и героические дела. В этой свалке власти организовали шюцкор из разных сомнительных личностей и пьяных молодчиков, большей частью цыган. Тогда-то город и увидел, как Хусо Курятник с карабином за спиной, на бешеном коне, мчится сломя голову по базарной площади.