Изменить стиль страницы

Переворачиваемые страницы шелестели в крупных и сильных пальцах Богатенкова. Он сидел тихо, склонившись над рукописью, и лицо его, освещенное матовым и неярким светом лампы, казалось неподвижным. Но чем более он вчитывался и чем более задумывался над прочитанным, тем сильнее охватывало его беспокойство. Беспокойство это было иным, чем то, какое он испытывал, ожидая в приемной полковника Потапова, и происходило оно не от сознания собственного неблагополучия или, наоборот, благополучия, беспокойство это было отражением тех мыслей о Николае и его работе, какие возникали в нем теперь. «Какая же это история? Да так ли все было? Он бы завалил хлебом, но только себя, свои амбары. Как говорит-то: немец, что ль? Пожалуй, и хуже, если пристальнее взглянуть. Ведь как все было…»

Было морозно и солнечно; снег, шедший всю ночь и весь прошлый день, был так свеж и пушист и лежал на всем таким белым, мягким и искрящимся покрывалом, что нельзя было, не щуря глаз, смотреть на избы, баньки, амбары, на дорогу, дугой уходившую к лесу, на все, что попадалось и на что непременно хотелось взглянуть. Ниже и меньше казались избы, стоявшие по окна в снегу и по окна нахлобучившие свои соломенные и вдвое отяжелевшие крыши; дым от топившихся печей синими столбами поднимался над трубами; иней был на косяках, на фронтонах, на перилах, игольчатый и синий в тени, розовый и сверкающий на солнце; и ручки дверей обледенелые, и возле колодезных срубов свежие наледи от расплесканной воды, и плетни, как черные жилки на снегу, сбегающие к скованной льдом реке, и лошаденки в санях, мохнатые и в инее, как чалые, и мужики с обледенелыми бородами и усами, и бабы в платках, собравшиеся у лебедевской избы, и владелец мельницы Лебедев Тихон (тот, кого раскулачивали, выселяли из дому по решению схода) в накинутом на плечи бараньем тулупе с отвернутым белым воротником, стоящий на крыльце, лютый и сдерживающий себя, и Никанор Фонин (тот, кто выселял и кому было поручено это сходом), и еще десятки знакомых деревенских лиц, и сам Богатенков, совсем парнишка, подросток, Емелька Богатый, стоящий на снегу, у плетня, и наблюдающий за тем, что происходит во дворе и на крыльце лебедевской избы… «Сколько мне было тогда лет? Тринадцать, четырнадцать? Да, мне было тогда тринадцать лет, и я стоял у плетня, который примыкал к Василисиному дому. А он-то, он, Лебедев, как поначалу держался!» — говорил себе Богатенков. Ему было удивительно теперь, что ничего не было забыто из прошлого деревенского мира, ни лица, ни слова и речи, какие произносились в тот день, ни свои собственные детские мысли и чувства, которые и теперь не представлялись ему ни наивными, ни смешными. Он видел, как с Лебедева, когда тот выхватил из-под полы маузер, сорвали бараний тулуп, как скрутили ему руки, связали и увели в сарай, затем на крыльцо выносились лебедевские сундуки, самовары, перебирались вещи, записывались и ворохом накладывались на сани. «А ведь он застрелил бы Фонина, многих пострелял бы, но не дали, успели связать. Злобы, лютости сколько! — думал Богатенков, снова и снова представляя себе лицо Тихона Лебедева. — Такой завалит хлебом, дай волю». Он вспомнил, как вечером, вернувшись домой, он вошел во двор и стоял, глядя на низкую дверь своей избы, на окно, замерзшее, сквозь которое ничего не было видно ни со двора в избу, ни из избы во двор, на коровник, стог сена на крыше коровника, на кучу смерзшегося и не преющего навоза тут же, во дворе, возле коровника, — он видел все это сейчас перед собой так же, как видел это тогда, и видел бедность, в какой жил, и так же, как в те зимние дни теперь, спустя столько лет, в нем шевельнулась ненависть к Лебедеву. «За то самое сено на коровнике я ведь почти все лето работал у Тихона на мельнице», — мысленно проговорил Богатенков, не прерывая, а лишь усиливая этими словами те далекие детские воспоминания. Его заставляли сидеть по ночам возле крутившегося жернова, он не смел ни на минуту сомкнуть глаз; белыми пригоршнями летела в лоток теплая, пряно пахнувшая мука, сыпались струйки зерна из ковша, беспрерывно, бесконечно, как соскальзывающая медная цепочка, а жернов наполнял монотонным гулом все ветхое деревянное строение мельницы. Все это видел перед собой Богатенков, видел всю обстановку мельницы, батрака-мельника, дядьку Василия, самого хозяина, Тихона, ходившего с хлыстиком между кулей с зерном и мучных ларей; когда дядька Василий, ремонтируя желоб, поскользнулся и, подхваченный струей воды, попал под мельничное колесо и разбился, Тихон лишь сказал: «Не можешь, не берись, болван!» — и на другой же день, как только похоронили дядьку Василия, Васильевой жене и двум детишкам ее, худеньким и заплаканным, велел убираться вон с мельницы. Богатенков хорошо помнил, как Тихон вышвыривал их пожитки во двор, говоря: «Вон! Вон!» — потому что надо было ему поместить в ту комнатушку вновь нанятого батрака; помнил, и видел перед собой убитую горем, плакавшую и причитавшую женщину: «Куда же я с ними, господи! Ирод! Нет жалости в тебе, ирод!» — и притихших, с испуганными глазенками мальчика и девочку, которые стояли возле выброшенных вещей, держась за руки и ежась. «Что же было с ними? Ах да, они ушли, кто-то увез их на подводе», — продолжал думать Богатенков: Он все отчетливее представлял себе свою жизнь, отца, который был тяжело болен и лежал в ту зиму на печи, не слезая, весь опухший и бледный, а к весне скончался, и не помогла ему бабка, приходившая из соседней, деревни с узелком травы и уходившая с колобком сливочного масла в узелке; представлял мать, тихую и худую женщину, которая сначала записалась в колхоз, а потом криком кричала, когда, уводили со двора корову в общий коровник; представлял Дашу (ей было тогда семь лет) и все, что и как было в избе, из которой он потом уехал учиться в Смоленск, а затем в Москву, из которой Даша в сорок первом ушла на фронт санитаркой (изба была сожжена немцами, а мать умерла в первую же зиму во время оккупации), — он представлял себе все это лишь для того, чтобы подтвердить свою обычную и всегда жившую в нем мысль, что все, что происходило в тридцать первом году в деревне, было необходимым и справедливым. «Неправильное отношение к мужику, непонимание души крестьянина, — снова повторил он прочитанные у Николая слова. — Так ли? К мужику ли?» Он как бы сдвинул и поставил рядом свою избу с пятистенником Лебедева, свою коровенку с шестью холмогорками Лебедева, свою мохнатую монгольского вида лошаденку с конями Лебедева. Он представил себе не только Лебедева, а всех, кого раскулачивали в ту зиму и весну в Нижней Рыковке, их избы, подворья, их коров и лошадей, и вспомнил, как с группой таких же, как он, подростков бегал замазывать печные трубы в кулацких избах, чтобы не могли топить и уезжали бы из деревни. Он не мог теперь припомнить, как это получилось, что он пошел замазывать трубы, но зато отчетливо помнил, как в чугунах прямо на улице, на кострах, грели воду и размешивали глину, как он по лестнице взбирался на соломенные крыши и кричал оттуда: «Подавай!» — и как ругали его и всех, кто был с ним, выходившие из дома женщины, жены раскулаченных и выселенных из деревни мужиков, крича: «Что вы делаете, люди!»

«А-а, теперь «люди» — вон как заговорили!»

В квартире было тихо, и Богатенков все так же сидел за столом, склонившись над рукописью и прикрыв непрочитанные страницы своей по-крестьянски широкой и по-крестьянски сильной ладонью. Он не знал, сколько просидел, полчаса или час; вся его прошлая деревенская жизнь проходила перед ним, вызванная в памяти записями сына, с которыми он как бы спорил теперь, и хотя он не искал оправдания своим делам и поступкам, — это было совершенно не нужно ему, — он видел, что все, что когда-либо он делал, как думал и как жил, — все было движимо лишь одним желанием добра и счастья людям. Перед ним не стоял вопрос: правильно ли он понимает, что такое добро и что такое зло; он знал, что Тихон Лебедев был злом, потому что десятки человеческих жизней зависели от него, и он как хотел, так и распоряжался этими жизнями (как с вдовой батрака-мельника, дядьки Василия), и у Богатенкова не было ни малейшей жалости, когда зло это искореняли мужики и искоренял он сам в родной ему Нижней Рыковке. «На земле не должно существовать зла, и тут не может быть двух мнений», — говорил он себе.