Изменить стиль страницы

Ипатин спрашивал:

«За что нас?»

«Есть за что. И тогда было за что».

«За что же?»

«Э-э, брат, тут кто кого! Чья власть, того и правда. А будь моя власть, я бы их…»

А утром всех разбудил крик:

«Бородач повесился!»

Случилось ли это, когда эшелон пересек границу и за тонкой дощатой стеной вагона потянулись сожженные русские деревни, остовы обгорелых вокзалов, окопы, воронки, груды штукатурки и кирпича, или позднее, когда уже, прогромыхав по волжскому мосту, состав приближался к Уралу, или, может быть, раньше, еще на польской земле, — Ипатин не мог сказать теперь точно, когда; он помнил лишь, как однажды утром, проснувшись и приглядевшись к рассветным сумеркам вагона, увидел повесившегося бородача. Он не знал, отчего бородач решился на такое: от страха ли перед возмездием, от сознания ли того, что нутром, как он выражался, собственным нутром загублена жизнь, или еще от чего-то, о чем даже не мог подозревать Ипатин, — для Ипатина не это было важным; то, что испытывал он сам, те мысли о несправедливости, какие всегда жили в нем, он как бы переносил в сознание бородача, и тогда все становилось ясным и понятным. «Где этот срок? Нет этого срока». В болезненном воображении старого Ипатина все теперь как будто преображалось в одно стройное течение чувств, и нараставшая ненависть к людям, ко всем людям, и смерть бородача представлялись ему вызовом и ответом на все то, что в его понимании было несправедливостью, несправедливостью не только к нему, но ко всем таким же, как он, ко всей России, его, ипатинской, России, кулацкой, согнанной, как он считал, с насиженных мест и не нашедшей нигде приюта; она, эта ипатинская Россия, представлялась ему страдающей особенно теперь, в эти минуты, когда он, больной, немощный, лежал один в тихом и сумрачном Настасьином доме. Он как будто снова ехал в вагоне, и все как будто происходило вновь: и полоска света сквозь зарешеченное окно, и вытянутые вдоль стойки босые синие ноги бородача, и пальцы, почерневшие у ногтей и все еще будто упиравшиеся в холодный и некрашеный пол вагона, и застывшая, мученическая гримаса на лице, и голова, чуть наклоненная к плечу, и тонкий, врезавшийся в шею шнурок из сыромятной кожи, и чей-то особенно громкий возглас, раздавшийся почти над самым ухом: «Да снимите же человека!»

Настасья еще не приходила, и старик Ипатин по-прежнему лежал в темноте, в той же позе, вытянув ноги и положив поверх одеяла руки, не чувствуя ни тепла, ни холода, хотя сквозь настежь раскрытые двери просачивалась в комнату вечерняя сырость, и не ощущал ни постели, ни тяжести одеяла, ни подушки под головой, как вообще не чувствовал ни остывающих ног, ни всего своего тела и не видел и не замечал сгущавшейся вокруг темноты, потому что все его сознание было сейчас сосредоточено на одном: «Они, они остаются жить», — и ненависть к ним и непрощеная обида, казалось, давили его. Он не мог испытывать иного чувства, чем это, потому что свое «я» и своя жизнь были ему дороже всего на свете; теперь, когда он умирал, он тем более не мог простить никому того, что не дали ему развернуться, не дали жить так, как он хотел, возвысясь над людьми (он представлял себе свой деревенский мир) и властвуя; они, кто мог бы ломать перед ним шапку, они остаются жить, веселые и счастливые, забывшие о нем и не ведавшие его страданий, — именно это было болью Ипатина, их счастье, которое он видел все эти годы и на которое было ему невыносимо и мучительно смотреть. Он искал то, что бы еще мог сделать им теперь (он никогда не хотел людям добра; он мечтал лишь о мести), остающимся жить, думал, как заставить их оглянуться. «Он не выдержал, но он был прав», — говорил себе Ипатин, вспомнив о бородаче. «Да, это… только это», — уже через минуту произносил он, решаясь наконец на то, что прежде всегда осуждал и на что не мог решиться.

В то время как он лежал неподвижно на кровати и уже не в силах был даже пошевелить пальцами и приподнять веки, в мыслях он ходил по сараю и искал ремень из сыромятной кожи и никак не мог найти его, потому что там не было никакого ремня, а в руки ему то и дело попадался обрывок спутанной бечевки, которую он видел сегодня в своем снятом с чердака деревянном сундучке; в то время как он лежал неподвижно, в мыслях он привязывал найденную бечевку к стойке, и ему казалось странным, что стойка нар была посреди комнаты и что комната была вовсе не комната, а в одно и то же время и комната и вагон; он подвязывал бечевку, готовил петлю и, накинув петлю на шею, медленно спускал ноги с верхней полки. Он искал кончиками пальцев холодный и некрашеный пол вагона, чтобы упереться в половицы, как тот бородач, но пола не было, и петля перехватывала дыхание. В то время как он лежал совершенно неподвижно, он все еще тянулся носками к полу; наконец пальцы его уперлись в доски, и это было последним его ощущением жизни; он уже не мог дышать, но в угасающем сознании еще промелькнуло: «Как он, как он…» — и все потухло, он умер, и весь мир, его мир, ипатинский, только что существовавший и мучившийся в нем, умер вместе с ним; на кровати лежало бесчувственное остывающее тело.

Настасья же еще только выходила из молитвенного дома, и ее полное и морщинистое старушечье лицо отражало тихое и спокойное течение мыслей.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Межа img_5.jpeg
Межа img_6.jpeg

I

В доме школьного учителя истории Матвея Петровича Беспалова все было таким же, как и прежде, и стояло на том же месте: большой, по-канцелярски неуклюжий письменный стол с книгами, газетами и зеленой настольной лампой, и книжный шкаф позади стола, у стены, а между столом и шкафом старое деревянное кресло с жесткими подлокотниками и мягкой подушечкой на сиденье, лоснившейся, как и прежде, и лежавшей так, будто никто ни разу не сдвигал ее с места с тех самых пор, как Николай был здесь в последний раз. Те же однотонные и тусклые оконные гардины, крупными складками стекавшие к полу. Тот же журнальный столик, неуместно и неуклюже стоявший перед кушеткой. И сама кушетка, на которую Нина Максимовна предлагала теперь Николаю присесть, тоже была застлана знакомым шерстяным клетчатым пледом. Все здесь было таким же, и даже Нина Максимовна, эта пожилая и близорукая женщина, казалось, была в том же неизменном широком платье, в каком он видел ее прежде, и встретила она Николая у дверей тем же вопросом: «К Матвею Петровичу?» — и так же, добавив «Входите», пропустила его вперед, а затем пристально рассматривала лицо. Она не узнала Николая; и даже когда он назвал себя: «Богатенков, помните?» — и она ответила: «Ах да, как же, помню», — по тону ее голоса понял, что она все же не узнала его. Мало ли к Матвею Петровичу приходит учеников, разве всех упомнишь? Но и в том, что Нина Максимовна, как и раньше, не узнала его, Николай почувствовал, что жизнь в этом доме нисколько не изменилась.

— Он вот-вот подойдет.

— Ничего, Нина Максимовна, я подожду.

— Почитайте книги пока, газеты свежие посмотрите.

— Не беспокойтесь, Нина Максимовна.

Папку с рукописью, которую Николай принес с собой и держал в руках, он положил на журнальный столик и взял «Известия», Но как только Нина Максимовна вышла и закрыла за собой дверь, он отложил газету. Читать ему не хотелось. Он еще раз оглядел комнату и представил себе, как войдет сюда Матвей Петрович, представил его самого, низенького, полного, стареющего, с бородкой, словно расщепленной надвое, с густыми еще, но уже поседевшими волосами, зачесанными назад и тоже рассыпанными надвое, — войдет, увидит Николая и скажет: «Батенька мой, кто к нам!» — скажет непременно это, и Николай улыбнулся, мысленно повторив знакомую фразу. Он еще представил, как потом они будут сидеть на кухне, пить чай и разговаривать, и Матвей Петрович, сам наливая себе заварку по вкусу и бросая в стакан белые ровные кусочки сахара, будет говорить, покачивая головой: «Да, затеяли вы, да, я понимаю вас, понимаю, но…» Это «но» Николай добавлял теперь как бы от себя, вслушиваясь в свой собственный внутренний голос и улавливая в нем что-то тревожное и в тоже время приятное и возбуждающее. Он продолжал улыбаться, теперь больше, чем когда-либо, чувствуя расположение к Матвею Петровичу; те слова: «Старик все поймет», — какие говорил себе в день приезда в доме отца, — он не произносил сейчас, но они жили в нем и придавали его размышлениям ровное и спокойное направление.