Изменить стиль страницы

— Не знаю.

— Но дом-то при чем тут?

— Не знаю.

Она еще с минуту постояла, наблюдая, как Ипатин выравнивал на обухе топора гвозди, и, снова вздохнув и произнеся: «Господи!» — пошла в дом.

До конца дня Ипатин был молчалив. Как и утром, когда он сидел в кабинете Егора, перед ним опять и опять вставала вся его жизнь, и чем больше он думал и вспоминал, чем возбужденнее и торопливее работала в нем мысль, тем сильнее он чувствовал слабость в руках, державших молоток и планки, в коленях, в пояснице, когда нагибался, чтобы взять гвоздь, во всем теле, когда садился отдыхать и закуривал папиросу. Он боролся с этой охватывавшей его слабостью, но с каждым разом все труднее было ему подниматься, все медленнее и непослушнее двигались руки, и он подолгу рассматривал и примерял каждую планку, прежде чем прихватить ее гвоздем, рассматривал темные и глубокие трещинки на уже покоробленных солнцем и дождями сизых дощечках, ощупывая пальцами их шершавые и тронутые гнилью бока, и сокрушенно, старчески качал головой. Он не хотел есть, но, когда Настасья, выйдя на крыльцо, позвала его обедать, молча пошел и сел за стол; он боялся теперь вопросов так же, как боялся их, сидя в кабинете Егора, и потому старался не смотреть на Настасью; он видел лишь ее руки, полные и розовые, испещренные морщинами, когда она ставила перед ним тарелку, видел синий в мелком белом горошке фартук, неуклюже облегавший полные бедра, а когда она спрашивала, отвечал односложно, не споря, а соглашаясь с ней, чтобы не заводить разговор. Впервые он не чувствовал вкуса того, что ел, и впервые равнодушно смотрел на белый и мягкий хлеб, лежавший перед ним на столе; но он пока еще не сознавал того, что происходит с ним, и думал лишь об одном — чтобы только не слечь, не поддаться этой страшившей его слабости.

Он не работал после обеда. На солнечной стороне дома, на бревне, лежавшем у стены, том самом бревне, которое он приберегал, чтобы заменить им подгнившую стойку ворот, он сидел, сгорбившись, положив руки на колени, сидел долго и неподвижно, греясь на солнце; но он не чувствовал солнечного тепла сквозь пиджак и рубашку; только руки его, скрещенные на коленях, казалось, воспринимали горячие солнечные лучи, и уже от рук и через них это тепло растекалось по худому и слабеющему телу. Ему было приятно сидеть на солнце. Он видел перед собой небольшой саманный сарай, в котором еще утром перекладывал дрова; дверь в сарай была открыта, и рядом с поленницей виднелся куриный насест; когда-то в этом сарае держали кур, их было двенадцать, и красный петух всегда важно расхаживал по двору, радуя Ипатина и вызывая в нем это, сегодня особенно щемившее душу чувство хозяина; потому он до сих пор не убирал насест, не рушил обложенные соломой гнезда, в которых и сейчас еще — он видел их сегодня и даже брал в руки, когда перекладывал дрова, — лежали подкладные глиняные яйца. И в сарае все еще пахло куриным пометом, и по углам кое-где виднелись перья. Ему теперь хотелось увидеть тех кур, разгребавших землю у дверей сарая, и он пытался восстановить в себе то прошлое, но ему представлялось другое: как он ловил кур и топором отрубал им головы и как Настасья потом ощипывала их и относила на рынок. «Не дают развернуться! — с горечью и ненавистью думал он. — Не дают!» Он снова смотрел на сарай: сквозь открытую дверь он видел возвышавшиеся у стены, как закром, доски; теперь в этот закром был насыпан уголь, а раньше, год назад, за этой дощатой перегородкой весело похрюкивал и чесался о доски откормленный боровок.

«Вот и все документы, как строился дом, вся разгадка, чего мудрить!»

Солнце между тем уже висело над крышей сарая и почти совсем не грело; оно грело, но старик не ощущал тепла; он говорил себе: «Сиди не сиди, а делать надо», — и думал о чердачной лестнице, которую хотел непременно починить сегодня. Лестница была рядом, за спиной, и он, наконец решившись, встал и подошел к ней; но когда он, с трудом переступая со ступеньки на ступеньку, взобрался на чердак, и когда вместо того, чтобы приступить к работе, сначала прошелся по чердаку и, увидев среди прочего хлама деревянный сундучок, — он стоял на том же месте и так, как Ипатин в последний раз поставил его, — увидев этот сундучок, затянутый паутиной и покрытый пылью, остановился перед ним, и когда затем, стряхнув с него пыль и взяв в руки, подошел к свету, — уже не помнил, зачем залез на чердак и что ему нужно было здесь делать; он испытывал теперь лишь одно желание — взять сундучок с собой, в дом, чтобы постоянно видеть его, чтобы ощупывать его пальцами, как он ощупывал на себе тогда в вагонном сумраке, трясясь на верхней полке, снятый с матери и надетый на себя пояс с зашитыми в него золотыми и серебряными целковыми. «Все останется, все пойдет прахом… не дали… не дают…» Он спустился вниз и, поставив на землю сундучок, снова сел на бревно; но он чувствовал такую слабость в руках, что смог только открыть крышку сундучка, и так сидел перед ним, глядя на застланное пожелтевшей газетой дно и на кусок тонкой и спутанной бечевки, валявшейся на дне. Он смотрел на все это, и ему казалось, будто он сидит не на бревне, и под ногами не земля, а раскачивающаяся палуба баржи, и пароходик впереди по канату, вспенивающий лопастями холодную енисейскую воду, и люди вокруг, едущие за длинным рублем, и дьякон, спокойно и утешительно поясняющий: «Сей каторжный край, край мучеников…» — и чьи-то резкие слова, брошенные дьякону: «Каждый сам себе бог!» — которые Ипатин вновь повторял, как свои собственные, усмехаясь и с горечью сознавая, что каждый сам себе бог лишь в мыслях, а не в жизни. Он видел перед собой теперь это, начало своего пути и начало надежд, и в то же время еще навязчивее вставала перед ним картина, как он, вернувшись после войны и лагерей в Ярцево, стоял возле заколоченной досками избы, которую строил сам и в которой, отправляясь на фронт, оставил Граню, и как на старом ярцевском кладбище ему показали могилу, где была похоронена Граня; он все представлял себе так живо, и тогдашние мысли и чувства так сильно охватывали его, что он даже, как ему казалось, ощущал теперь ладонью металлический холод креста на Граниной могиле, — он гладил рукой этот крест, стоя у могилы и наклонив непокрытую лысеющую голову.

— Ты что это, — сказала Настасья, подойдя к нему и тронув его за плечо, — не слышишь?

— А?.. Что?..

— Да на тебе лица нет!

«Что она говорит?» — подумал Ипатин, глядя на нее, стараясь понять ее и с трудом подавляя в себе прежние, только что волновавшие его мысли. Но, в сущности, он не столько старался понять ее, как странным ему казалось то, в чем была, теперь одета Настасья, и еще более странным, что эта одежда — широкая черная юбка, в каких раньше в деревнях бабы по воскресеньям ходили в церковь, темная широкая кофта и темный платок на голове — живо напомнила ему петрушинских женщин, шагавших к церковным воротам под мелодичный звон колоколов и карканье распуганных галок над колокольней… Настасья не часто одевалась так, и от нее пахло теперь нафталином; как раз это и казалось Ипатину странным, и он медленно, с натугой соображал, куда же собралась сегодня Настасья. Он как бы выходил сейчас из одной сферы мыслей и входил в другую, и давалось ему это с большим напряжением; будто что-то выпадало из его памяти, он с испугом чувствовал провалы и оттого еще более не мог сосредоточиться. Но он все же, не слушая вопросов Настасьи, которые она задавала, и не отвечая на них, доискался нужной истины. «К баптистам», — сказал он себе, почувствовав облегчение от этой своей догадки, и в голове его тут же снова возникли две только что произносившиеся им мысленно фразы: «Бога забыли!» и «Каждый сам себе бог!», и опять горькая усмешка чуть шевельнула его бледные и сжатые губы.

— Туда?

Настасья согласно кивнула головой.

— Ну, ступай.

— А ты бы лег, на тебе лица нет.

— Лягу, ступай.

Он следил за ней взглядом, пока она шла по двору к калитке, и следил еще, когда, выйдя на тротуар, шагала вдоль ограды, низкая, неуклюжая, тяжело и сипло дышащая от чрезмерной и нездоровой полноты; но в то же время, как он смотрел ей вслед, он уже не видел ее, как не видел ни ограды, ни калитки, ничего, что окружало его и было ему знакомым и привычным; он прислушивался к своим мыслям, и все прошлое, весь пережитый им мир снова вставал перед ним, жил в нем, и сам он жил в этом воображенном им мире, все более пытаясь разобраться и понять, почему он так бессмысленно прожил жизнь.