Изменить стиль страницы

«Историю пишешь, значит?»

«Да».

«О царе-батюшке Петре?»

«Да».

«А ты вот нашу напиши, историю мужика. Мою историю, Семена Минаева».

«Как же я твою напишу, что же ты такого сделал?»

«А и сделал. Вот нынче у нас в Федоровке восемьдесят дворов, а бывало, до двухсот доходило. Куда народ подевался? Али это не история? У мужика должен ларь трещать от зерна, а у меня, эть погляди, одно название: ларь!»

Николаю казалось (и тогда, в Федоровке, когда он вечерами слушал Минаева, и особенно сейчас, когда вспоминал), что старик открыл ему истинную историю, которую он, Николай, должен был не просто запомнить и записать, как он сделал это, но рассказать другим, всем, и прежде всего теперь отцу и Даше. Он медленно ножом накладывал на кусок белого хлеба паштет из тресковой печени и, казалось, весь был поглощен этим занятием. «А ты вот нашу напиши, историю мужика», — в то же время про себя продолжал повторять он. Он искал в этих минаевских словах то, что могло бы стать главным в предстоящем теперь с отцом и Дашей разговоре. Между тем бутерброд уже был готов, и Николай, положив на стол нож и рядом с ножом бутерброд, поднял наконец голову и взглянул на отца и Дашу; время ожидания истекло, он понял это мгновенно и мгновенно же, уже не думая и не отыскивая более тот момент, лишь чувствуя, что молчать нельзя и надо говорить, сказал то, о чем совсем не думал в эту минуту:

— А у нас сушь такая… хлеба горят…

— Год везде нынче тяжелый, — согласился Богатенков. — Только ли у вас в Федоровке.

— Нам-то хорошо говорить, мы не видим поле, не видим, как хлеб на корню горит, а в деревне, я скажу, это производит тяжелое впечатление на людей, — как бы издалека и пока еще робко начал Николай.

— Еще бы! Не хлеб, а труд горит, я-то знаю. Верно я говорю, Даша?

«Да, Емельян, конечно», — ответила глазами Даша.

— Труд… хлеб… а колхозник сказал бы так: трудодень.

— Да вы что там, голода ждете, что ли?

— Голода не голода, да дело, собственно, даже не в этом. Что-то у нас в деревне еще не так, вот о чем я хочу сказать, — снова заговорил Николай. — Это поразительно, отец, ведь деревня наша, собственно, не развивается, не движется вперед, как все мы привыкли представлять себе жизнь, а топчется на месте. Если хочешь, даже стоит. А в чем дело? Почему? И народ-то как будто совсем другой в деревне. А почему? Почему там живут хуже? А потому, что мужика настоящего в деревне нет: хлебороба нет, не стало, исчез. Давай посмотрим: первая мировая война, революция, гражданская, раскулачивание, всякого рода перегибы и недогибы, потом Отечественная — опустошалась деревня. А после войны и вовсе люди начали разбегаться из сел. Но любовь к земле и, главное, понимание этой земли передавались раньше из поколения в поколение как особое мастерство. А тут сразу три, вернее, даже четыре поколения как бы вырвали из седла, и хлебороб почти кончился. Это, отец, проблема. Я к чему говорю это, — добавил Николай, — я ведь не о Петре решил писать диссертацию, а об этих прожитых десятилетиях. Мне кажется, что здесь столько еще не исследованного, не изученного и важного, что мы даже не представляем себе, как все сложно. Надо прежде всего, на мой взгляд, изменить отношение к крестьянину, по-другому взглянуть на него. По-моему, — он говорил так, будто это действительно было его открытием, в то время как именно эту мысль и внушал ему в разговорах старик Минаев, — по-моему, мнение о чрезмерно собственнической натуре крестьянина неверно. Он не такой, мужик, он просто привык считать копейку, а по-нашему, учитывать экономику. Не знаю, что у меня получится, но я привез кое-какие наброски. Я дам вам почитать, если захотите. — И он начал рассказывать, как записывал свою историю, как ездил в белодворский архив и чертил график. — Он здесь, я привез его с собой и покажу вам…

Для Николая то, что он говорил, было неоспоримым, и он, как ему казалось, не только ничего не преувеличивал, но даже не все высказывал, что знал, потому он не мог сейчас представить себе, чтобы отец и Даша думали иначе. Он видел настороженность в глазах Даши и по-своему читал это выражение ее глаз: «Какой ты взрослый, Коленька, а я и не догадывалась!» Спокойное и все еще багрово-розовое от вина лицо отца лишь прибавляло уверенности Николаю. Но ни Даша, ни отец не думали так, как считал Николай. Даша, потому что она более любовалась Николаем, — не совсем понимала то, о чем он говорил. «Может быть, все это так, но я не разбираюсь в этом, ты уж извини меня», — выражали ее глаза. Богатенков же, напротив, чувствовал, что надо было разобраться в том, что говорил сын. Слова Николая заставляли его задуматься. Он вспомнил, как в сорок пятом году ездил в Криводолку за сыном. В серый осенний день подходил он к селу, было пасмурно, дул ветер, вот-вот должен был начаться дождь; по желтому убранному полю, прямо по стерне, врассыпную, как наступающая пехота, шли девочки и мальчики с котомками и мешками и собирали колосья; среди них был и Николай; ему тогда только-только исполнилось семь; он был худой и желтый, как все детишки, ходившие на ветру по полю; руки его казались тонкими и хрупкими, и сам он, когда Богатенков поднял его, оказался легким, будто невесомым, и котомка с собранными колосками пшеницы, которую Богатенков снял с плеча Николая и бросил на стерню, была залатанной и тоже легкой. Он точно помнил, что бросил тогда котомку и, держа на руках сына, пошел с поля, и вслед ему смотрели детские глаза, — взгляды те Богатенков теперь будто вновь ощутил на своей спине. Да и избы в Криводолке были деревянные, черные и крытые соломой; и в сельмаге висели только запыленные хомуты, уздечки и стояли в углу деревянные лопаты; и люди были в старом, выношенном и армейском. «Но ведь это после войны, ведь тогда всем было тяжело, а потом-то (он вспомнил, как шесть лет назад уже вместе с сыном ездил на разъезд и жил у Прасковьи Григорьевны) село уже не выглядело таким, да и люди, люди», — говорил он себе. Он чувствовал, что не может вполне согласиться с Николаем. «В конце концов не так уж все плохо: молоко у нас по утрам подвозят прямо к дому, хлеб есть, и всякая сдоба, и крупы разные, с перебоями, а все же есть, и макароны, и масло, и мясо, пусть с перебоями, но есть!» Богатенков смотрел на стол, на тарелки с закусками, так аппетитно и вкусно приготовленными Дашей, и думал: «Откуда-то все это берется, кто-то же производит все это!»

— Изучение истории ближней так же необходимо, как и истории дальней, — говорил между тем Николай. — И даже история ближняя, гораздо важнее для нас, чем дальняя. Вот почему я решил взяться за это.

— Может быть, это и нужно, — согласился Богатенков, — но только одно неясно мне: что ты решил изучать? Если отставание в развитии деревни, как ты говорил вначале, то здесь вряд ли ты прав. Отставание, может быть, и есть, и это естественно, но смотря с чем сравнивать, с каким периодом, что брать отправной точкой. Если же ты хочешь поднять вообще историю деревни, то тут ты встретишься с интересными явлениями. Ты говоришь об отношении к мужику вообще, но мужик-то в селе был разный.

— Я беру хлебороба, хозяина.

— Вот то-то, что хозяина. А он разный. Тут не историю, а душу щупать придется, это ты учитывал? Э-э, нет! Дед-то твой, мой отец, извечно сеял хлеб. Да и я, слава богу, помню еще деревню. Ту, конечно, прошлую.

— Для меня главное — хлебороб, отец.

— А к хлеборобу отношение известное — правильное.

— Как сказать.

— Как это «как сказать»? О чем все же ты написал, я никак не могу понять. О коллективизации, что ли?

— Все, что происходило и происходит в селе, от коллективизации и до наших дней, все меня интересует. До наших дней я еще не дошел, это сложнее… Но, в общем, что говорить, я дам тебе рукопись, почитай и тогда увидишь.

— Почитаю, — сказал Богатенков, — непременно почитаю. А сейчас не пора ли нам отдыхать, а?

«Да, конечно, Коленька наш с дороги, устал», — подтвердила глазами Даша.