Изменить стиль страницы

Даша, когда уже все было на столе — и закуски, и рюмки, и ее любимый паштет из печени трески, украшенный красными морковными кружочками и стрелками, — и оставалось лишь достать и разложить цветные салфетки, — Даша, стоя у стола и думая об этих салфетках, увидела лежавшее на журнальном столике письмо, полученное с разъезда от Прасковьи Григорьевны, то самое письмо, которое брат дал ей прочитать как раз перед выездом на вокзал; она решила спрятать письмо и не показывать его сегодня Николаю, чтобы не портить ему настроение, но как только взяла в руки это письмо, вспомнила все подробности того, что должно было произойти или, может быть, уже произошло на разъезде, и это тревогой отдалось в душе Даши. «Боже мой, заровнять могилу, и никакого следа на земле!» — сказала она себе с ужасом и пошла за салфетками; но хотя она, принеся салфетки и раскладывая их, на время отвлеклась и забылась, — теперь, когда все сидели за столом, опять вспомнила о письме и снова подумала: «Боже мой!..» — и уже не могла не думать об этом; вместе с радостью, какую испытывала она, разглядывая Николая и восхищаясь его загорелым и полным жизни лицом, вместе с ощущением счастья и как бы в противоположность ему рождалось в ней другое чувство и другая мысль, что счастье это не ее, что принадлежит оно матери Николая, «милой беленькой Сонюшке» (при жизни Даша видела Софью только однажды, когда перед войной гостила у брата; она называла ее тогда Софьей Сергеевной, а теперь, с годами, просто «милой беленькой Сонюшкой», потому что Соня оставалась для нее все той же молодой, тогда как самой Даше уже исполнилось сорок). Мысль о том, что счастье принадлежит Сонюшке, но что она не только не может насладиться им, но даже могилу, в которой похоронена, хотят заровнять бульдозером, — мысль эта угнетала Дашу. Но она тоже не хотела портить общего веселого настроения и, когда глаза ее наполнялись слезами, выходила на кухню, будто ей действительно нужно было еще что-то принести и поставить на стол.

Николай же, готовясь идти в ванную и роясь в чемодане, наткнулся на фотографию, положенную им же самим на самое дно; и фотография, пока он держал ее в руках и смотрел, на нее, живо перенесла его мысленно в деревню; он вспомнил, как не хотелось ему уезжать из Федоровки, и не только потому, что там, в деревне, было лучше, чем здесь; Татьяна Андреевна, учительница литературы, а для него просто Таня, чью фотографию он рассматривал сейчас, осталась там, в Федоровке; он еще не говорил ей нежных слов, но он решительнее, чем когда-либо, готов был именно теперь сказать ей такие слова, и потому это волновало его сильнее, чем то, что он приехал домой и что его приезду рады отец и Даша. Но еще больше волновала его рукопись, которую он вынул из чемодана вслед за фотографией. Это были наброски его будущего труда по истории, но совсем не о петровской эпохе, а о современной деревне. На первом листке было четко и крупно выведено его рукой: «К ИСТОРИИ КРЕСТЬЯНСТВА». Он мечтал написать о другом, но написал именно об этом, и между тем, о чем мечтал, и тем, что сделал, лежал год жизни, были встречи, разговоры, споры, были свои впечатления от того, что видел в деревне и что настоятельно требовало от него изучения этой ближней истории, а не петровской эпохи, были недели, месяцы колебаний, был день, когда привезенные им книги о Петре Великом он задернул шторкой, а на чистом листе бумаги написал как раз это: «К ИСТОРИИ…» Но то, что пережил за год, он должен был теперь рассказать отцу и Даше сразу, за вечер; он чувствовал, что не может сделать это, что если начнет говорить коротко, то все прозвучит неубедительно, а вдаваться в подробности — их было много и разных — и говорить о них Николай не хотел. Но в то же время он видел и понимал по взглядам отца и Даши, чего они особенно ждут от него, — они хотят знать, как продвинулась его работа над диссертацией, — и оттого беспрерывно возвращался мыслью к рукописи, которую он надеялся здесь, в городе, — он только затем и приехал! — показать кому-нибудь из историков. Он думал, к кому зайти раньше: может быть, к старому школьному учителю истории Матвею Петровичу Беспалову, которого любил и уважал и к которому всегда, приезжая на каникулы, заходил прежде всех и делился замыслами. «Старик, конечно, поймет, почему я написал это, а не то, за свое ли взялся дело или нет, — говорил себе Николай, в то время как Даша подкладывала ему на тарелку паштет из тресковой печени, а отец наполнял рюмки вином. — Ведь он жил в деревне. И потом — он историк». Николай знал, что отец и Даша тоже не осудят его, но ему было очень неловко, особенно перед отцом, за отложенную диссертацию о Петре, и, чтобы не нарушать общего веселого настроения, хвалил Дашины кушанья, хвалил вино и улыбался, то и дело рукой закидывая назад светлые волосы.

— Не открыть ли нам балконную дверь? — предложил Богатенков, уже раскрасневшийся от вина и сидевший без пиджака, в одной рубашке.

Не дожидаясь ничьего согласия, он встал и открыл балконную дверь. И сразу стало свежо и сыро. Даша, ежась, набросила на плечи полосатый китайский шарф, как-то привезенный Богатенковым из Москвы и подаренный ей; розовые тона пришлись ей как раз у шеи и щек, и это придавало лицу Даши особенный и неприятный оттенок; но она не замечала этого, как не замечали ни Богатенков, ни Николай, с детства привыкший видеть Дашу только такой и не представлявший себе ее лицо иным — молодым и красивым. Николай тоже набросил на плечи пиджак, чувствуя холодок на вспотевшей под рубашкой спине, и только Богатенков ничего не хотел надевать и сидел все так же, в белой рубашке, сняв галстук и расстегнув воротник, и на белом фоне шея его казалась особенно красной, и весь он представлялся в эту минуту могучим и здоровым для своих пятидесяти лет.

— Значит, ты доволен работой, — сказал он, снова наполняя рюмки.

— Вполне.

— Это важно, это, пожалуй, главное в жизни.

«Да, Коленька, это главное», — выражали глаза Даши. Она подняла рюмку и держала ее почти у самых глаз, по привычке прикрывая ею и всей рукой нижнюю часть своего лица; она была счастлива; она все более забывала о матери Николая, «милой беленькой Сонюшке», радуясь тому, что Николай здесь, дома, что он «такой взрослый!» — и в то же время «такой еще маленький, боже мой!».

Николай же по-прежнему чувствовал себя неловко. Он видел, что должен был непременно теперь же рассказать отцу и Даше о том, что он не работал над диссертацией в деревне, а сделал другое, но все еще не мог решиться начать разговор; на лице его, как будто еще радостном и веселом, было теперь сильнее заметно это внутреннее беспокойство. «С чего начать? Как начать?» — быстро и мучительно говорил он себе, потому что ему казалось, что ни отец, ни Даша, не жившие и давно не видавшие деревни, не смогут правильно понять его. Он вспомнил, как впервые увидел Федоровку, сойдя с грузовика на тракте и поставив чемодан на обочину, увидел не деревню, не избы, а только крыши, серые соломенные крыши под полуденным палящим солнцем и полосу редкого, низкого, и чуть начавшего желтеть хлеба; вокруг не было никого, грузовик, пыля, удалялся по тракту, и Николай шагнул на проселочную дорогу… Он не просто вспомнил теперь это — он будто вновь увидел себя шагающим по проселку вдоль редкой и низкой пшеницы; и ветерок в лицо, и запах высыхающего хлеба, совершенно необычный, и марево, то самое колыхание над полем испаряющейся влаги, особенно заметное в жаркий полдень и особенно восхитившее Николая, видевшего все впервые, — это потом он понял, что означало палящее солнце и марево над хлебным полем, с какой тоской в глазах смотрели деревенские люди на тощие и до времени желтеющие колосья; пока все было для Николая новым и радостным, и он еще не знал, идя по проселку и любуясь этой картиной, что уже через месяц деревенская жизнь покажется ему настолько неровной и сложной и даже как будто остановившейся, а главное, неизученной, что он сначала удивится, а потом задумается над этим, — он старался восстановить в себе теперь именно то, первое и радостное чувство, чтобы вернее проследить, как и где произошел в нем перелом, произошло смещение восприятия. Но вместе с тем, как он представлял себя идущим по проселку, с тяжелым чемоданом на плече, а впереди удивительно и живописно, как прошлогодние стога, виднелись крыши изб и побеленные и непобеленные трубы без дымка, без каких-либо признаков жизни, — вместе с этим и даже еще отчетливее, чем это, он видел себя шагающим по этому же проселку в дождь и слякоть, и ощущал липкую и тяжелую грязь на ногах, и видел шагающим по снегу в валенках и ожидающим на тракте попутную автомашину, — это он ездил в Белодворье в свободные от занятий дни, ездил в местный архив и до поздней ночи рылся в пропыленных, выцветших и полуистлевших бумагах, страница за страницей восстанавливая и воссоздавая себе картину того, сколько в Федоровке производилось зерна, молока, масла, сколько выращивалось и сбывалось скота перед войной, в войну и после войны. Кривая графика то шла вверх, то ползла вниз. Этот график сейчас вместе с рукописью лежал в Дашиной комнате на столе, куда положил его Николай, роясь в чемодане перед тем, как идти в ванную; было минутное желание встать и принести этот график, но он не двинулся с места. Нет, он должен начать с того, как и когда в нем самом произошел перелом, смещение восприятия, и потому он мысленно снова как бы перенес себя на проселок и повел вдоль поля желтеющей и редкой пшеницы; он радовался тогда всему, что видел, все поражало его новизной, и он гладил ладонью колосья, чувствуя в себе просыпающегося хлебороба, оглядывал все поле и останавливался и следил за полетом прыгнувшего из-под ног краснокрылого кузнечика. Он увидел село сразу, как только дорога, повернув, незаметно начала спускаться с очень пологого и очень длинного косогора, и увидел ферму на отшибе, и старую, без куполов и колокольни церковь в центре деревни, и ремонтную мастерскую на том, дальнем краю, где кончались избы, и на площадке напротив мастерской — тракторы и комбайны, некрасивые издали, поблескивавшие боками на солнце, и школу, тоже вынесенную за околицу деревни, на возвышение; он догадался, что это была школа — большое деревянное здание, еще совсем новое, с необветренными и светлыми бревенчатыми стенами. Да, ему говорили в районе, что школа в Федоровке новая. Поставив чемодан, Николай стоял на повороте дороги и издали смотрел на школу, чувствуя в себе все тот же восторг новичка, верящего и принимающего за реальность свои радужные планы. Как раз это чувство он стремился вызвать в себе сейчас, сидя за столом перед отцом и Дашей. Он спрашивал себя: «Да, да, когда же это произошел перелом?» Между тем минута ожидания затягивалась, и он видел устремленные на него взгляды отца и Даши; они ждут, и надо что-то говорить; надо начать с того момента, как раз с того… Теперь еще лихорадочнее, искал он тот момент; он вспомнил избу школьного истопника Семена Минаева, — в его избе, в дальней, или, как говорили в Федоровке, второй комнате, прожил он всю осень и зиму. На мгновение он как бы увидел перед собой ту избу, увидел ее так, как видел тогда, подойдя к ней со стариком Минаевым и остановившись перед жердевыми воротами; изба казалась низкой, приземленной, как все федоровские избы. Но ему было необычно и ново видеть ее. Изба вызывала в нем восторженное удивление; он чувствовал себя так, словно попал в иной мир (особенно после шумных городских улиц), и это тогда только обрадовало его, — он собирался писать о петровской эпохе и в первые минуты, пока стоял со стариком Минаевым, был уверен, что эта деревня, эта изба лишь глубже помогут ему понять ту эпоху, вжиться в нее и хотя бы внешне ощутить ее колорит. «Нет, я не прогадал, забравшись в самую глушь; я нашел, что мне нужно». Как раз эту радость и стремился сейчас вызвать в себе Николай. Но вместе с тем, как он представил себя стоящим со стариком Минаевым у избы, вместе с тем, как видел внутренность избы — печь в половину горницы, громоздкую и неуклюжую, и деда на печи, накрывшегося тулупом, точь-в-точь как в старину (это старик Минаев, ворчливый и беспокойный), — вместе с этим, обрадовавшим вначале его своей стариной, он видел другое, то, что было потом, когда ощущение новизны и радости прошло и начались простые рабочие будни. Он ходил в школу и возвращался домой; он как бы видел деревню все время с одной точки — с тропинки, по которой ходил, — и жизнь деревенских людей казалась ему замедленной, приглушенной, будто время двигалось здесь с совершенно иной, чем в городах, скоростью; застой был не только в общем виде деревни, соломенных крышах, амбарах, деревянных баньках на задах, как писал он в письмах отцу и Даше, и что, собственно, в первые дни как раз и радовало его — застой представлялся ему более глубоким, застой духовной жизни, как он вгорячах сформулировал себе общее заключение, понаблюдав за людьми, и его поразило это открытие. «Да это же совершенно не изученная сфера нашей общественной жизни!» — с удивлением думал он. Он принялся было изучать духовное отставание деревни, но под впечатлением рассказов старого Минаева направление поисков Николая все время как бы смещалось, и он уже обращался не просто к духовной жизни — да это к тому же было сложно и еще необычно ему, — а к истории; потому-то и написал на чистом листе: «К ИСТОРИИ КРЕСТЬЯНСТВА…» Он вспоминал теперь именно те ночи, когда разговаривал с Минаевым и когда принял для себя окончательное решение — писать о деревне. Как будто наяву вставала перед его мысленным взором картина: стол, заваленный книгами и блокнотами, тусклая электрическая лампочка почти под самым потолком, посапывание спящей на кровати хозяйки, Алевтины Яковлевны, — это позади, за спиной, — и тяжелое и неровное дыхание сидящего напротив на лавке старика Минаева. Старик слезал с печи, кряхтел, ходил по комнате, не заправляя рубаху в брюки, а так, грудь нараспашку, ноги в валенки и тужурку на плечи, подсаживался, начинал разговор; он мешал, но Николай не прогонял его. Он садился так, что Николай хорошо видел его освещенное лампочкой морщинистое и бородатое лицо, с прищуренным зрячим глазом и другим, затянутым большим круглым бельмом; борода седая и редкая, и морщины, будто складки, на худом лице, и что-то непромываемое и вечное, как холодок, хранящееся в этих складках… Все это так отчетливо вставало перед ним, что Николай видел не только лицо старика Минаева, но и свое, всего себя, в домашней клетчатой рубашке, в какой он теперь сидел перед отцом и Дашей; сейчас он держал кусок хлеба и нож и готовился сделать себе бутерброд, а тогда — в руке у него была раскрытая, с закладками книга.