— Еще хорошо, — думал Иван Афанасьевич, — что сторона наша лесная и за дровами никто не гонится. Без того, давным бы давно от усадьбы нашей щепочки не осталось бы, всю растаскали бы по печам…

Очень наблюдательный и чуткий, потому что привыкший за много лет к нравам и настроениям своей округи, Иван Афанасьевич замечал назревание неладного. На нем это сказывалось меньше, чем на ком-нибудь другом из его звания и положения. Однако, как то и сам вспомнил, и о нем вспомнили в последнее время, что он не свой брат, простолюдин, а, хоть и принизила его судьба в невольное опрощение и бедноту, все-таки, по происхождению он барин, и когда то был богат, самостоятелен, служил, и, — худ ли, хорош ли, — значит, принадлежит к образованному и властному классу… И, как только вспомнили крестьяне его захудалое и давно забытое дворянство, так и сейчас же начали его сторониться и сторожиться… А он, в свою очередь, тоже невольно начал держаться ближе к батюшке и становому, вместо «наши правослинские», стал говорить «они» и — вот подумал-подумал, да и завел ружье, собаку и Анисью.

Долгою перекличкою через забор, сквозь вой и визг ветра, личность нарочного была несомненно установлена, и полузамерзший горемыка был впущен сперва в темный двор, где собака чуть его не разорвала, несмотря на присутствие хозяина, который уж едва-едва отбил ее прикладом, а потом и во флигель… В привезенной окоченелым мужиком телеграмме Иван Афанасьевич нашел короткий приказ от владелицы имения, Виктории Павловны Бурмысловой: по получении телеграммы выехать в губернский город Рюриков, где она сейчас находится и ждет его к себе по важному делу завтра, не позже двенадцати часов дня, а потому велит не откладывать ни минуты и торопиться…

Телеграмма эта взволновала и испугала Ивана Афанасьевича… Известия и распоряжения от Бурмысловой он получал не то, что очень редко, а можно сказать— почти никогда не получал, и потому очень их боялся, как боится всякой неожиданности человек, не уверенный в месте, на котором он находится, и чувствующий, что сохранением этого места он обязан скорее добродушию хозяйки, чем собственным заслугам и достоинствам…

— Ужли от барышни? — зевая и почесывая плечами о стену, спросила его громадная Анисья.

Иван Афанасьевич, молча, с значительным видом, кивнул головою, потом перечитал телеграмму с начала до конца и тогда сказал:

— Да… Вот… в городе находится… Требует немедленно к себе…

Его испуг и смущение передались и Анисье.

— Зачем бы? — спросила она.

Иван Афанасьевич только плечами пожал:

— Да я то откуда же могу знать? — огрызнулся он с неудовольствием.

— То то вот кабы знатье… — добродушно возжалела Анисья. — Кабы знатье, стало быть, к добру или худу…

— Ты на пальцах погадай, — буркнул Иван Афанасьевич, вчитываясь в каждое слово телеграммы и оценивая каждую букву с таким усердием, что даже лысина его задымилась испариною и нос разгорелся, как зардевшаяся головешка.

Анисья приняла его иронический совет, как серьезное приказание, зажмурилась, свела пальцы, — не сошлись.

— К худу, — сказала она равнодушно, качая головою. — Как есть, к худу. Должно быть, Афанасьевич, крышка приходит тебе.

— Ври больше! Крышка! — хмыкнул Иван Афанасьевич в усы, испытуя глазами телеграмму.

— И очень просто, — возразила Анисья, с тем же несокрушимым спокойствием, заставляя стену вздрагивать мерным трением могучих своих лопаток, — то есть чего проще быть не может… Надоело, видать, барышне кормить тебя, дармоеда…

— Сама больно рабочая!

— Не иначе, что зовет тебя, чтобы рассчитать; нажаловался, видно, на тебя кто-нибудь из недругов твоих… О-хо-хо! Жалко мне тебя, Афанасьевич: скверное выходит твое дело, — придется тебе среди зимы идти на мороз…

— Чего каркаешь? а? ну, скажи, пожалуйста, чего ты раскаркалась, как ворона? — обозлился и струсил Иван Афанасьевич, бледнея в лице, так что один нос продолжал светиться заревом. — На мороз… скажет тоже!.. Зажалела!… На мороз… Себя жалей! Коли на мороз, то не один пойду… с тобою вместе!

— Вона! — равнодушно ответила Анисья, — а мне то что? С какой такой кстати? Врущий ты, врущий и есть! Я, брат, барышнина хлеба даром не ем, сама в себе вольный человек и сама на себя, стало быть, потрафляю… Думаешь: счастье великое мне здесь с тобою, филином, в совах-то вдвоем сидеть, да волков под забором слушать? Так уж только — жалеючи, потому что характер мой чрезвычайно какой добрый… А то — собрала узел, да и на село… Слава те Господи, не чужая в Правосле, своих дворов уроженка, родни полно село… Мне, брат, когда захочу, все ворота настежь, потому я человек рабочий, надобный…

— Распелась! — с досадою оборвал ее Иван Афанасьевич, но она, зевая, договорила:

— Но только никогда я не надеюсь этого, чтобы барышня меня отпустила… Разве что именье продаст и сама лишится родового своего угла… А то — вряд ли, никак не ожидаю этого от нее… Потому что она — мне — скажем— разве госпожа? Друг! лучше сестры родной!.. Я, брат, за барышню в огонь и воду… И это ей довольно известно, насколько я преданная…

Она всхлипнула и подняла передник к глазам.

— Последний-то год, как зимовала она здесь, — помнишь? Я ей не то, что слуга, а можно сказать — даже заместо печи была… Морозы когда стукнули, — дом дырявый, в комнатах по ночам вода мерзла… Бывало, спальню то самоварами греешь-греешь… нет, хоть бы ты что!.. Только тем и спасались, бывало, что стелились вместе, — барышня, Арина Федотовна покойница, да я— все трое под один тулуп… Нетто барышня позабудет это, как мы вместе бедовали? Ни в жизнь. Не такой человек… Никогда я от барышни этого не жду, чтобы она меня, бабу, обидела…

— И меня ей обижать не за что, — проворчал Иван Афанасьевич. — А что — если кто ей наговорил на меня, так это пустое дело, взять с меня нечего, мои отчеты всегда готовы…

Анисья сейчас же передалась на его сторону, опустила передник от высохших глаз и смигивая последние дешевые слезы, оглушительно захохотала:

— Ох, уж ты! Уморить хочешь. Скажет тоже: отчеты… В чем отчитываться то?.. Врущий ты, врущий и есть… Живем на дыре, стережем пустое место… Тут поневоле честен будешь… Ваньку Каина посади на это место, так и тот не найдет, что украсть.

— А если так, то чего же ты меня пугаешь? — вскинулся Иван Афанасьевич. — Жалованье тебе, что ли, домовой платит, чтобы наводить на меня ужас и печальный дух?

На это фантастическое предположение Анисья не ответила, потому что уже опять мечтательно чесалась о стену и жмурилась от удовольствия, гудя певучим голосом:

— Ах, и повидала бы я ее, любезную барышню мою, ах, уж и посмотрела бы, какая она теперь, красавица наша, стала… И откуда только взялась? Скоро два года, как ни слуха, ни духа от нее не было…

— Два?! Третий к концу идет… четвертый не пошел ли? — поправил озабоченный Иван Афанасьевич. — Она от нас отъехала после похорон, — когда старая барыня, тетенька, скончалась, а теперь скоро уже два года будет, как Арину убили…

— Не к ночи будь сказано! — зевнула Анисья. — Эка, в самом деле, время то бежит…

— А ты думала, стоять будет? Нет, извини: не моложе становимся, а старше…

— Ты, однако, как полагаешь: сама то барышня пожалует в наши места или нет?

— А кто ж ее знает?.. Она шалая, от нее станется… Однако, думаю, что нет… Потому что — если бы собиралась сюда, то зачем бы ей меня вызывать в Рюриков?.. Ну, и опять не вовсе же она без памяти: знает, в каком состоянии находится дом… Ни одной комнаты нет, в которой сейчас жить можно было бы… Только вот во флигелишке этом и держится еще кое какое тепло…

— Только уж ты, Афанасьевич, если она думает к нам быть, не отговаривай! — жалобно пропела Анисья. — Смерть хочется ее, голубушку нашу, повидать.

— Ну, да, как же! Для твоего удовольствия заморозить ее прикажешь, либо тифом наградить…

— Ты когда же думаешь ехать то?

— Да мешкать нечего… — с большим неудовольствием пробормотал Иван Афанасьевич, снова перечитывая телеграмму. Требует властно… Вот — мужиченка оттает малость, так вместе пошагаем на село…