— Да, — сказал я с большим любопытством, — я знаком с этим именем… О нем сейчас говорят очень много и интересно…

— А вы лично его знаете? спросила Виктория Павловна.

— Видите ли, — отвечал я в некотором затруднении… Но она меня перебила:

— Нет, я ведь вас спрашиваю не с тем, чтобы врываться в какую нибудь конспирацию или заставить вас, по дружбе, совершить нескромность… Я вам прямо говорю: Бабая этого я сразу признала, так как видела его в России… Кто он, мне очень хорошо известно, да, я думаю, и всем отлично известно… Только ведь делают вид, будто это великий секрет… Но, раз псевдоним этот здесь принят, — так будем его держаться… Я только хочу слышать: знаете ли вы этого Бабая, какое он на вас производит впечатление?

— Да — что же? — отвечал я. — Человек, кажется, крепкий…

— Да… — быстро подхватила она. — Вот это настоящее слово… Мне тоже показалось, что крепкий… Из тех, на кого можно положиться…

Она немножко примолкла, омрачившись, будто охваченная темною тучею… Потом тихо сказала:

— Знаете, когда я впервые его увидала, мне сделалось немножко страшно, будто мне призрак почудился… Вы не находите, что он чрезвычайно похож на покойного князя?

Я чуть было не переспросил:

— Какого князя? — но во время вспомнил, что речь идет, наверное, о покойном ее поклоннике, князе Белосвинском, который так странно застрелился на охоте…

— Я не нахожу, — сказал я не с особенною впрочем решительностью. — Нет, не нахожу… Издали — может быть, потому что оба высокие, тонкие и ярко выраженные блондины… Но князь был мягче лицом и главами… У него не было этих солдатских челюстей, которые так портят Бабая…

— Да, это, пожалуй, правда… согласилась Виктория Павловна. — Но первое впечатление удивительно схоже… Да еще Феничка впервые показала мне его в сумерки… я страшное тогда потрясение испытала…

И, помолчав, с горькою улыбкою прибавила:

— Много панихид я по князю отслужила… Да что то не помогает… Видно, уж очень виновата перед ним… Вспоминается, и так ярко, что… пожалуй, даже видится… Ах, дорогой мой, не дай Бог этого никому — злейшему врагу своему не пожелаю, — чувствовать и сознавать, что по твоей милости отправился на тот свет ни за что, ни про что, хороший человек…

— А вы так уверены, что, в самом деле, было самоубийство? спросил я, сам то в том убежденный совершенно твердо, и только желая облегчить, — может быть, удастся, — зернышком сомнения бремя гнетущей уверенности, которая, уж слишком заметно, была тяжела и колюча для души этой женщины.

Она печально улыбнулась — как на детское возражение.

— Уверена? воскликнула она. — Да больше, чем все, кто меня за смерть его обвиняет… Все ведь, как я раньше предвидела и ему в шутку предсказывала, все, точно по расписанию, проделал… Чтобы никто не мог подумать, что это самоубийство, чтобы на меня тень подозрения в том не упала… Уж такие ли предосторожности принял, чтобы умереть, как можно, естественнее… Ну, и, как водится, именно от обилия то предосторожностей и сделалось каждому ясно, что человек сам покончил счет с собою, в самом деликатном и хитро обдуманном плане, чтобы с формальной стороны было чисто: кроме случая никто не виноват… Уж так то ли сложно умер… Рыцарь! По княжески!..

И, опустив голову, глухо прибавила:

— Любил очень!.. А, все-таки, пожалуй мало… Потому что не простил… Любил очень, а простить не сумел… Смертью наказал… Харакири — сухую беду мне устроил, бедняк!.. Не пожалела мол меня, душу из меня вынула, идеал разбила и осквернила, — так вот же тебе! походи по белому свету, чувствуя себя убийцею, с совестью в крови!.. Не простил…

Возражать на это было нечего. Она говорила то, что я думал.

Примолкли мы оба. Вижу: давят ее воспоминания, — и мне остается только ждать, во что они выльются… Но, с минуты на минуту, она становилась все мрачнее, точно в самом деле гробовая тень обвевала ее своими крыльями… И это нас уже совершенно онемило… Вот тебе и раз!.. Ждали-ждали, желали-желали друг друга, собирались говорить много-много — выпорожнить души до дна, а не сказали ровно ничего… Часов около девяти Виктория Павловна очень искусственно спохватилась, что ее должны ждать дома, и заторопилась уходить… Так как она раньше сообщила мне, что завтра или послезавтра они, всею семьею, должны покинуть Ниццу, потому что врачи посылают ее мужа в Швейцарию, да и для детей находят полезным побывать в горах, то, прощаясь с нею, я уже потерял надежду узнать ее новейшую историю от нее самой более подробно и понятно, чем давали мне возможность те короткие и нелепые признания, которые она мне наскоро пробормотала запинающимся и смущенным языком, и которые так меня ошеломили… Нерешительно и довольно холодно пожали мы друг другу руки, оба понимая, что, собственно говоря, виделись не по что и из свидания оба не извлекли ничего; я не услышал, что хотел знать, она не сказала того, что приходила сказать… Так проводил я ее по коридору и еще раз простился с нею наверху лестницы, с которой она начала медленно спускаться… И с каждою ступенькою, которую проходила она, понурая, черным угрюмым привидением, овладевала мною все большая печаль, все тяжелее ложился свинец на сердце, словно, вот, я ее заживо хороню и она, на глазах моих, спускается в землю, в могилу… Прошла уже два марша, и я хотел уйти с площадки, так как на повороте должен был потерять ее из виду, как вдруг она остановилась, повернулась и, сделав мне предостерегающий знак, быстро побежала опять вверх по только что пройденным ступеням…

— Нет, — сказала она, задыхаясь, с лицом в красных пятнах, с глазами, горящими будто красным каким то светом, — это невозможная бесхарактерность… Нельзя расстаться так глупо… Я потом сошла бы с ума от раскаяния… Ведь, может быть, это наша последняя встреча в жизни и последний случай мне быть откровенною с человеком и на человеческий суд поставить себя…

А затем мы опять очутились у меня в комнате, и Виктория Павловна, сидя предо мною на жестком стуле, ломая руки и разливаясь слезами, заговорила, зашептала и закричала ту удивительную историю, которая будет теперь вот изложена в ближайших главах этого романа.

II.

Стояла лютая, поздняя зима умиравшего 1902 года. Лесное село Правослу, что на реке Осне, и заколоченную при ней барскую усадьбу, совсем замело вьюгою. Ранний вечер все сравнял — и жилье, и поле, и лес, одев их в мглу, полную крутящегося снега. Сквозь пляску и суету вьюги, на зло ее вою и морозным иглам, ползло от села нечто еще более темное, чем ночь, похожее на средней величины движущийся скирд. Ползучая темная куча эта ругалась и ворчала голосом человечьим и фыркала голосом конским, так как представляла собою нарочного рассыльного, посланного верхом на малорослом одре от ближайшей к Правосле станции, с телеграммою. Нарочный долго метался на усталом коне своем вокруг усадьбы, обнесенной забором, какими то чудесами еще не раскраденным на дрова, пока счастливо не наехал на ворота, в которые он, соскочив с коня, и забарабанил обеими руками, и завопил всею глоткою, стараясь перекричать свист и визг вьюги. Стучал и ревел он более получаса, проклиная крепкий сон рано завалившихся спать или оглохших обитателей, и чуть было уже не решил поворотить на село, чтобы там у знакомца найти приют до утра, а телеграмму можно будет послать завтра с каким ни будь мальчишкою. Однако, наконец, счастливый порыв ветра донес его грохот и крик до флигелька, в котором проживал приказчик, управлявший этим покинутым имением; пожилой человек, известный в округе под именем «Ивана Афанасьевича», или, иногда, в отличие от других возможных Иванов Афанасьевичей, с прибавлением, вместо фамилии, которую все забыли, клички — «Красный Нос». Иван Афанасьевич в это время собирался ужинать и, в приятном ожидании, сидел за столом, раскладывая весьма затрепанными и пухло-грязными картами сложный пасьянс, — он по этой премудрости был дока и знал их, пасьянсов, великое множество. Стук и зов нарочного заставили его выйти во двор, гоня перед собою собаку, имея в руках заряженное ружье, а позади себя он заставил идти, вооруженную тяжелым косарем, гигантского роста бабу, — стряпку и сожительницу свою Анисью. Собственно говоря, эти меры предосторожности были совершенно излишними: вряд ли кому либо пришло бы в голову напасть грабежом на полуразрушенную усадьбу, бедность которой давно уже была притчею во языцех по всему уезду. Поживиться в Правосле с тех пор, как отбыли из нее хозяйка ее, Виктория Павловна Бурмыслова, и ее домоправительница Арина Федотовна, увезя с собой последние сколько-нибудь ценные вещи, остававшиеся еще под осунувшимися потолками покосившегося господского дома, — поживиться здесь было не чем. Но год стоял тяжелый, голодный, смутный, — народ шалел, был неспокоен и часто сам за себя не отвечал. Преступления вспыхивали странные и неожиданные, которым потом удивлялись сами их совершавшие. Было в них что-то непроизвольное, как бы инстинктивное. Точно люди вдруг — от чрезмерности терпения — теряли всякое терпение и, вместе с терпением, всякий разум, всякую целесообразность поступков. Без толку убивали, без толку грабили, без толку попадались. Что-то зрело в воздухе, свивалось ядовитым клубком и невидимо ходило по деревням, темное, душное и выжидающее. И это чувствовали все, сколько-либо прикосновенные к какому-нибудь землевладению. И хозяева-помещики, и хозяйственные мужички кулацкого образа и подобия, и управляющие, и приказчики, и сельские власти, словом, все собственники и владельцы, и ими приобретенные на послугу, либо приставленные охранять их, люди. Раньше Иван Афанасьевич был в превосходнейших отношениях со всем крестьянством и в Правосле, и во всей округе. Человек пришлый и бродячий, он появился в здешних местах лет пятнадцать тому назад — профершпилившимся и ошельмованным по суду баринком, который как то сразу пришелся ко двору во всех классах местного населения. По усадьбам помещиков — приживальщиком и потешником, у попов и деревенских тузов — приятелем, по крестьянству — за пани брата. Кому кум, кому сват, с кем собутыльник, большой любимец женского пола и еще больший его любитель. Чудесно играя на гитаре и не чуждаясь никакого общества, он приобрел большую популярность в уезде и без него редкий праздник обходился, как без желанного и любимого гостя. Даже буйная и бурная новая деревенская молодежь, которую в то время называли еще просто «парнями», а не ругали «хулиганами», проклинаемая за бесшабашность и удаль свою всем окрестным жительством старше тридцати лет, даже и она ладила с Иваном Афанасьевичем, хотя сам то он каждому в молодежи этой годился в отцы, даже поглядывал и в деды. Ибо — выпить ли, закусить ли, с девушками ли поиграть, на удалецкую ли какую штуку компанию настроить, похабную ли песню спеть, анекдот ли рассказать, от которого уши вянут, показать ли неприличные карточки, представить ли, как в городских господских кабаках танцуют канкан, — на это было никого не найти лучше Ивана. Афанасьевича. И, однако, даже этот человек, дважды защищенный — и репутацией своей нищеты, и благосклонностью окружающей среды, даже и он последнее время стал чего-то побаиваться и, при всех своих скудных доходах, не поскупился купить ружье и завести большую собаку, ужасно много жравшую и жестоко объедавшую его более, чем скромное, хозяйство. Да и Анисью то Иван Афанасьевич привязал к себе узами любви не столько потому, чтобы эта исполин-баба уж очень ему нравилась, сколько по совершенно справедливому расчету, что, в случае надобности, богатырь Анисья за двух мужиков ответит и, чтобы справиться с этаким лешим женского пола, надо привести немалую шайку.