Питомец муз читал:

— Народы братские, уже в который раз…
Вампиры, упыри, желудочные черви
Химерой сладостной опять прельщают вас,
Опять смеясь в кулак наивному доверью;
Неужто шутовских не распознать прикрас, —
И вновь обобранным стоять у них за дверью?
Когда же ясный ум сойдет на вас, друзья?
Ведь только лишь во тьме ярятся те князья.
Вам богомерзкой их не превзойти природы
Вам богохульных тех не обогнать умов:
У них ни родины, ми племени, ни рода
А вам не ускользнуть от этаких оков;
Их козней роковых не утащить подводу,
Довольно будет с вас допущенных грехов,
Но паразитов рать вас не вернет покою,
Воздвигшися из тьмы, она идет войною.

А вниз летели пестрые, точно нездешние птицы, бутылки иноземных шампуней, магнитофонные кассеты, букеты искусственных цветов, пачки сигарет, всякие шмотки анилиновых расцветок, пивные жестянки прямо в пластиковых упаковках, журналы, пластинки, сумки… Федор Тютчев отправлял за перила балкона все эти штуки по одной, не торопясь, после каждого броска отвешивая подчеркнуто театральный поклон, и не переставая декламировать:

Они ведут с собой, приверженные злу,
Отряды хищных, шлюх чей шаг жестоко весел:
И совесть, и любовь, все перетрут в золу
Лихие жернова их распаленных чресел;
Всяк сожран будет вмиг на дьявольском балу,
Коль плоти сбрендившей он станет интересен;
Распродастся все, чем сердце дорожит,
Что Богу одному вовек принадлежит.

— Ублюдок! — горлопанила мечущаяся под балконом представительница нежного пола, собирая брошенные предметы в два объемистых дорогих чемодана. — Ты еще пожалеешь об этом! Характер показываешь?! Ну так…….! Я тебя, собаку паршивую, под забором нашла… Я тебя….. папайей кормила! Ты хоть знал в своей Рязани, что такое папайя?!……….!….. неблагодарная! Но ты меня еще попомнишь! ………..!

И вновь поругана Священная Отчизна,
Разграблен отчий край, отравлена душа,
И Ока Божия немая укоризна
Острее лезвия персидского ножа…
Так сбросим жира гнет, как доля ни капризна,
Самосознанием славянским дорожа,
Народы братские, пусть бесятся витии,
Но с нами Рима мощь и сердце Византии!

Когда бранчливая особа собрала и упаковала в чемодан последние предметы, она наконец прекратила бурливый поток упреков и обвинений, густо оснащенный крепким словом, и, выдвинув вперед плотно сжатые желтые челюсти, поволокла свой скарб к стоянке такси. Тогда только песнопевец заметил стоявших сторонкой оторопевших Никиту и Дашу.

— Поднимайтесь ко мне! — закричал им Федор Тютчев.

— А это не опасно? — настороженно поинтересовался Никита и махнул свернутой в трубку рукописью в сторону удаляющейся особы.

— Это прекрасно! — кричал поэт. — Давайте, давайте, я чайник ставлю.

Жилище поэта теперь казалось пустым и аскетически ясным. Размытый осенний свет, отражаясь от выбеленных стен, создавал захватившее всю комнату подвижное эфирное тело. И как же хороша была в этом живом трепетном воздухе Даша! И как сосредоточенно-заботен к ней — Никита. А поэт Федор Тютчев выводил поэзы одну за другой, точно ошалевший от вешней сумятицы щегол, и после каждой справлялся у Никиты:

— Ну как?

— Эпигон. Чисто эпигон, — откровенно признавался Никита.

— Чей это эпигон? — наивно округлял глазки пиит.

— Да уж известно чей. Но, как по мне, так, я бы предпочел нынешнее твое эпигонство новаторству былых верлибров.

Пили чай. Когда все трое уже осоловели и от чая, и от стихов, Федор Тютчев обратил внимание на предмет в руках Никиты.

— Что это у тебя? — спросил он. — А! Я знаю. Знаю. Это та самая рукопись. Ты начинал мне читать. Мы закончили… Сейчас-сейчас… „Оседлали они борзых коней и поскакали в чистое поле…“ Продолжим, продолжим…

Только Никита не горел тем же воодушевлением;

— Хорош чудить. Какая муха тебя сегодня укусила?

— Но почему нет? — несмело вступилась Даша. — Мне тоже было бы интересно послушать.

Такого прошения оказалось более чем достаточно, чтобы Никита тут же разгладил свернутые листы.

Ехали, ехали Даша и Никита, много прошло времени. Уж далеко за лесами, за горами страна Лупанария. Кругом тишь да гладь, да Божья Благодать. Только сердечко у Даши вдруг неспокойно сделалось. „Слезь-ка, Никитушка, с коня да припади ухом к сырой земле, не слыхать ли за нами погони“. — „Что ты, люба моя, тревожишься, — говорит Никита, — никого на сто верст не видать“. — „Послушай меня, недаром сердце щемит, не иначе Лупа царица недоброе затеяла“. Послушался Никита Кожемяка, соскочил с коня, припал ухом к сырой земле и говорит: „Да, слышу я людскую молвь и конский топ!“ — „Ах, помоги нам Господи! Это за нами гонят! — говорит Даша. — Что делать?“ Долго не думала, рукавом махнула — оборотила коней цветущим лугом, Никиту Кожемяку — ясным соколом, а сама сделалась колодцем. А процентщики-то все по следу шли, когда смотрят: нет больше следов, кругом луг зеленый раскинулся, а и разубран тот луг цветами белыми да лазоревыми. Стоит посереди того луга старый колодец, а на срубе сокол сидит да воду пьет. А кругом ни души. Следов дальше нет. Покружили, покружили процентщики лупанарские вкруг колодца и поворотили назад. Прискакали в сваю Лупанарию, являются к Лупе царице с докладом: „Ваша Царское Лупанарское Величество! Не видать ничего в чистом поле, только и повстречали посередь луга колодец, что весь мохом оброс, из того колодца ясный сокол воду пьет“. Взъярилась Лупа царица, почернела, что облак ночной; закричала, кулаками застучала, ногами затопала: „Ведь это они и были! Что же вы, такиеразэдакие, сокола не словили, колодец не спалили?!“ Тотчас послала царица Лупанарская новую погоню.

А Даша с Никитой скачут себе чистым полем, быстро их несут кони борзые. Богу благодарение, ни зверь дикий им на дороге не станется, ни башибузук злодейский; только вновь у Даши сердечко всполохнулося, так и ноет, так и щемит. Говорит Даша: „Ну-ка, Никитушка, слезь с коня, припади ухом к сырой земле, чует мое сердце недоброе, нет ли за нами погони“. Дивится Никита: „Уж от Лупанарии лупанарской далече угнали. Разве кто нас теперь достигнет?“ Сказал так Никита, но с коня соскочил, припал ухом к сырой земле. „Ай, Даша! — говорит. — Слышу! Опять слышу я людскую молвь и конский топ!“ — „Это за нами гонят! Не оставь же нас, Бог!“ — Даша сказала и тотчас махнула рукавом — обернула коней ивами плакучими, Никиту Кожемяку — волхвом стариком-старинушкой, а сама сделалась Божьим храмом. Наезжают процентщики, по дороге обтрепались, изголодались — злые, красноглазые — говорят: „Эй, старый пень! Не видал ли ты где здесь колодца?!“ — „Нет, люди добрые, не видал; без малого сотню лет здесь жительствую, всяк пригорочек знаю, а колодца — нет, ни одного колодца на двадцать верст не видывал“. Плюнули процентщики себе под ноги, повернули назад. Прискакали в свою Лупанарию, пошли к царице с докладом: „Ваше Царское Лупанарское Величество! Видать, кони у беглых ходче наших — ушли лиходеи окаянные. Нет их следа в чистом поле. Нигде не нашли ни колодца, ни сокола; только в пути и видели, что Божий храм да волхва-старичишку“. Завизжала Лупа царица, точно резаная, похватала процентщиков за волосья и ну их лбами бить-колотить, пока сама не смаялась-затомилась, пока с ног не свалилась. „Ах, вы ж, головы мякинные, полоухие, ах, вы ж, колоды еловые! Что ж вы храм не разломали?!! Что ж волхва не захватили?!! Ведь это они самые были“