— Не вол-нуйся?! — Алла уже рычала голосом неземного существа. — Ты, сучья тварь, всю жизнь мою изгадил! Ненавижу. Ты это понимаешь своей паскудной головенкой?! Ты отнял у меня молодость! Ненавижу. Ты уничтожил мою жизнь!

— А… А… Только не волнуйся так, Аллушка… Мне страшно, когда ты так волнуешься… Не волнуйся так. Славка спит… Пожалуйста! — заклинал супруг, вытаращенные глаза которого почти выползали на лоб.

— Страшно?! А жизнь мою паскудить тебе не было страшно?! Дрожишь, тварь! — рык Аллы сделался хриплым и каким-то затаенным. — Но ты за все мне ответишь!

Тут что-то всколыхнулось в ней, что-то огромное и тяжелое, взметнулось из невесть каких потаенных глубин, молнией грянуло по всему телу, обожгло мозг, — Алла схватила валявшийся на столе огромный кухонный нож и со сверхъестественной силой неистового порыва вогнала его по самую рукоятку в узкую грудь Евгения Глебовича.

— Аллу… Ал… Славка просне… — еще лопотал он, валясь на пол.

Но Алла Медная уже давно ничего не слышала, распаленная, она оседлала тщедушный труп супруга и, точно заведенная, продолжала наносить ножом отчаянные удары в живот, в грудь, в лицо.

Когда сладострастный угар начал помалу ослабевать, а на полу разлилась довольно большая лужа удивительно яркой крови, она бросила нож, вскочила на ноги и вновь принялась расхаживать по квартире. (Комнатные туфли, отороченные кроличьим мехом, оставляли кровавые следы.) Каждую клеточку ее тела сжигало дьявольское перевозбуждение. Она чувствовала, ей нужно немедленно успокоиться, чтобы не сгореть дотла. Поэтому Алла бросилась к книжному шкафу, выхватила наугад первую попавшуюся книжку и, преодолевая немыслимое напряжение, принялась ее упрямо читать. Но ни одно слово — набор корявых знаков — не хотело лезть в ее голову. Тогда Алла предприняла еще одно усилие — стала читать вслух:

— …филейное мясо нарезать кусками толщиной десять — двенадцать миллиметров, отбить тяпкой до толщины семь-восемь миллиметров, посыпать солью и перцем, смочить во взбитом яйце, запанировать в молотых сухарях и пожарить, не давая мясу сильно подрумяниться. Положить томат-пюре, развести бульоном, сваренным из костей, прокипятить. Добавить листья эстрагона, нарезанные дольками шампиньоны…

Чтение не успокаивало. Выскользнув из рук, книжка шлепнулась на пол. Алла вновь принялась печатать шаг по квартире туда-сюда-обратно, оставляя за собой кровавые следы. Свет в лампах мигал, и стены кренились порой, словно готовясь рухнуть на мечущуюся (все равно обреченную) узницу; или то были всего лишь выверты искривленного возбуждением сознания, злые, сатанинские шутки всяческих там фобий, свивавшихся в пышные венки. И вот, когда отчаяние Аллы достигло наипронзительнейшей, металлически визжащей ноты, когда, ей казалось: вот теперь и должно произойти самое ужасное… Взгляд Аллы вновь упал на рассыпанные белые листы „Мудрой девы“, — и тут спасительная ясность подожгла ее мозг. Вот, вот оно — средоточие всех зол, источник многочисленных ее бед и треволнений! Огонь. Огонь! Если немедленно, сию же секунду не уничтожить ЭТО — тогда все что угодно может произойти. Огонь! Только бы не опоздать! Она мигом сгребла вредоносное писание и очертя голову ринулась в ту часть квартиры, где, можно было найти огонь. Однако очередная мысль, подстрелившая Аллу прямо-таки на бегу, столь резко осадила ее, что несчастная так и повалилась на пол. Крепко зажав в руках приговоренную рукопись, Алла лежала навзничь на полу, раз за разом шепча расхожую сентенцию из произведения, входившего в обязательную программу для представителей ее среды: „Рукописи не горят… рукописи не горят…“ Заново безнадежность изобразила ей свои беспредельные глуби. Но, полежав какое-то время неподвижно, в путах былых и новоявленных страхов, Алла вдруг одним движением подняла себя на ноги, и крепкий торжествующий хохот встряхнул хрустальные подвески люстры.

— А-а, сучье отродье! Не возьме-ошь! Ой, не возьмешь! — грохотала Алла. — Я знаю, что с тобой сделать!

Тотчас она очутилась на своем пурпурном диване. Сорвала с себя всю одежду. Раскинула, сколь могла широко, ноги. И, комкая один за другим листы рукописи, принялась истово заталкивать их в себя.

— Вот так. Вот так, — помогала своим рукам словом. — Оттуда тебе не выбраться!

Когда таким невероятным способом был изведен последний листок, облегчительный вздох освежил ее пересохшие губы. Тело преисполнилось животворной расслабленности. Алла ощутила, как в ней опять начинают прорастать титанические силы: и она сможет все, все, что угодно, хоть и с самого начала. Недавние страсти-ужасы спешно покидали ее, и единственным жаром, не оставлявшим нутра, скорее напротив, множившимся, разрастаясь в пламя, было заурядное, привычное чувство голода. Что ж, после такого испытания, понятно, что ее организм нуждался в основательном подкреплении.

Солнцу пока еще должно посещать небосклон. И следующим днем, когда оно вновь бледно воссияло сквозь пепельную завесу почти зимних облаков, Никита и Даша, согласно уговору, встретились. Зачем-то (для удобопонятности скажем: случайно) Никита прихватил с собой рукопись.

Последние дни октября домерзали в мелкой водяной пыли, висевшей в воздухе. Мокрый бульвар утопал в неотвратимой дреме, и там, за туманным занавесом, вероятно, жили его медленные сны. Горьковатая сырость и неподвластный бледному пятну солнца холод. Однако, несмотря на неприютность погоды, на вскопанных черных „клумбах копошились садовники. В огромных ватных штанах и куртках, подобные большим озябшим насекомым, они неспешно свершали свое дело. Кто-то заостренной палкой делал в земле лунки, кто-то опускал в них темные луковицы и засыпал влажными комками земли. Садовники сажали тюльпаны. Они знали зачем. Впереди была зима.

Но каким бы прохладным ни казалось дыхание дня, вся его терпкая свежесть была напоена любовью. Впрочем, не станем лишний раз терзать это искалеченное слово. Теперь уж его ни за что не вырвать из кровавокогтистых лап поганок „Пент хауза“ или зубастой пасти какой-нибудь Дины Оскотскодворской. Назовем же здесь то явление просто… неким светоносным чувствованием. Так вот, не были основанием того чувствования ни тонкий завиток за сходственным с розовой раковинкой ушком, ни волнующая белизна пальчиков… Подобное спокойному нежному свету, оно сочилось с матового неба, дрожало в ясной капле на кончике одинокого, забытого осеним ветром листа, блестело в беззащитной наготе забывшихся мокрых веток, играло воображением Никиты, замирая серебристым сиянием над головой его прекрасной спутницы. И, если бы в те минуты Никита был способен изъяснить свое настоящее стремление, то значило бы это — прижать что было сил к себе Дашу и так застыть, замереть, и пусть осени укрывают их листьями, осыпают дождями, и чтобы веснами сквозь них прорастали анемоны и всякие там ландыши, а когда все-таки придет смерть открывать глаза — она встретит безмятежного, как случается только в сказках — премудрого, просветленного андрогина.

В словах как-то не ощущалась нужда. Никита был слишком растворен в том новом невероятном лучистом покое и потому, видимо, с запозданием приметил, что его подруга все глубже кутается в широкий воротник пальто.

— Какая же я свинья! — воскликнул он с горячностью, которая показалась бы случайному прохожему, пожалуй, нарочитой. — Даша… Ты же замерзла!

— Да нет… Так… Совсем чуть-чуть, — торопилась извинить его рассеянность девушка.

— Послушай, Даша, у меня тут недалече друг живет. В двух шагах. Может, зайдем?

— Как скажешь.

Но свидетелями какой удивительной картины, какой гротескной сцены они стали, приблизившись к дому Никитиного друга, под которым тот подразумевал Федора Тютчева! Еще издали можно было уловить какой-то шум. И вот что они увидели. Стихотворец, стоя на своем балконе третьего этажа, бросал вниз всякие вещи и при этом велегласно декламировал стихи, а под балконом бегала, подбирала брошенное та самая худосочная особа, падчерица некоего влиятельного генерала от литературы, опять в каких-то очень смелых замызганных джинсовых нарядах, и ругалась же та особа на Федора Тютчева ругательски, такими словами, что — уф!