Пошептались процентщики да и вон пошли. А среди ночи привели они со своего корабля кота-баюна, напустил кот-баюн на три версты сильный сон сказками да баснями, а процентщики-то уши заткнули. И как поснули все кругом, схватили Никиту Кожемяку, связали, на корабль отнесли и поплыли за тридевять земель в свою Лупанарию.

Поутру хватились Никиты, а его уж и след простыл. Хотел царь в погоню войско несметное послать, только Даша его удержала: „Не вели слать догонщиков, вели кузнецу сковать мне три пары башмаков железных, да три посоха чугунных, дай мне три каменных хлебины, и пойду я сама искать своего суженого“. Погоревал царь, но все сделал, как Даша просила. После того отслужили напутственный молебен, и пустилась она в путь-дорогу дальнюю…»

Охваченная каким-то мистическим ужасом, стопорящим дыхание трепетом, Алла Медная с негодованием отшвырнула недочитанную рукопись. Да, такого ей не приходилось просматривать… Пугающим и отвратительным в этом сочинении казалось все. Но не избитая тема, не банальные образы так будоражили кровь, что в глазах темнело от ярости и неясной паники; каждая строчка, слова, их порядок, все, вплоть до графического оформления текста, казалось Алле, все было пропитано чуждым, а потому пугающим дыханием. Сущность того качества открывалась перед Аллой областью дикой, неведомой и опасной. Она не могла с точностью прояснить для себя, с какой стороны от враждебного духа можно было бы ожидать нападения, она чувствовала только, что присутствие подле таковского сознания, подобно летучему яду, тлетворно для ее жизнедеятельности. Ибо чужое, инородное сердце, твердо отбивающее в строчках свой собственный ритм, даже и не думало вступать с ней, Аллой Медной, с ней, прославленным литературным критиком, ни в какую контроверзу; ритм чуждого сердца просто-напросто отрицал ее, Аллы, жизнь, ее боли и тяготы, ее проблемы и завоевания… А уж это, согласитесь, никогда не прощается.

Потому, для почина наскоро совокупив в голове несколько расхожих тезисов, Алла против обыкновения соскочила со своего рабочего места — дивана и бросилась к письменному столу, на ходу замахиваясь на белый лист авторучкой. Что ж, понятно, зачем Имярек Имярекович с таким настоянием призывал ее написать рецензию на неопубликованную рукопись. Это должна быть даже и не рецензия, а сокрушительный манифест нового либерального мышления — сиречь надгробная плита на могиле постылой архаики. Взмахнув шариковой авторучкой, Алла ткнула ею в левый верхний угол чистого листа и пустила извилистую черную строку. «Благодарение свежим демократическим ветрам, наконец-то выметен этот смердящий сор — сказочки о былом величии России. Либеральное сознание ликует! Нет более удушающих тоталитарных норм, и на обломках имперской литературы восходит новое освобожденное искусство. Однако не так уж все безоблачно в нашем королевстве. Труп старой России, видимо, зарыт не слишком глубоко и до сих пор не проткнут осиновым колом, — вот и выходит порой из могилы нещадный вурдалак. Передо мной на столе рукопись одного безвестного молодого графомана. Графомана? — скажете вы. — О чем же тут говорить?! Оно-то и так. Никогда это писание не будет опубликовано, ни в одном журнале, ни в едином издательстве. Но меня взволновали в этом, случайно попавшем мне в руки, сочинении не убожество пера, не эстетическая хромота, не отсутствие фантазии (опус, по сути, представляет собой компиляцию из русских народных сказок), — встревожили меня те настроения, те воззрения, те символы веры, коими проникнута эта литературная поделка. Ведь пишет молодой человек! В то время, как его сверстники, широкой поступью двигающиеся в будущее, созидают капиталы, руководят банками, он глядит назад через маленькое грязное окошечко прошлого, и все современные человеческие ценности, смысл существования принимают в его глазах извращенные формы. Так и возникает фашизм…» Алла писала бодро, от строчки к строчке все более вдохновляясь, от страницы к странице беспощадней клеймя, разоблачая, вскрывая, обнажая и бичуя. Она была уверена: это как раз то, что требовалось Имяреку Имярековичу.

Три дня Алла Медная писала, три дня украшала крылатыми выражениями и цитатами из различных тонких сочинений, еще три дня ушло на правку стиля, и день — на то, чтобы аккуратно перепечатать плод критической мысли — так минуло десять дней, проведенные Аллой в укрытии от людских глаз. Телефон молчал, и Алла уже утвердилась в предположении, что приправленный ею чай, несомненно, был выплеснут в унитаз редакционного туалета. На одиннадцатый день, входя в редакцию, Алла хотя испытывала какой-то трепет, но предощущение близких наград крепило ее шаг и даже окатывало подчас душистой волной грядущего триумфа.

— А! А! А! — встретил ее в редакционном коридоре неизменно улыбчивый Имярек Имярекович Керями. — К нам Аллочка в гости решила заглянуть! Ну, идем, идем, посети, не погнушайся, дорогая гостья, и мой кабинетик.

Вот это скоморошество по поводу «гостьи», несмотря на свою безобидность, как-то неприятно резануло слух Аллы. Вослед за своим руководителем она проследовала в знакомый до боли кабинет. Она нарочно не торопилась порадовать патрона тщательно исполненной работой.

— Ой, Аллочка! А у нас ведь какое несчастьечко здесь на днях приключилось! — всплеснул пухлыми ручками Имярек Имярекович.

— Да? Что-то серьезное? — округлила, как и полагалось, глаза Алла, в общем-то уже зная, что ей предстоит услыхать.

— Ай, деточка моя золотая, серьезное. Очень серьезное. Ведь наш достоуважаемый Андрей Николаевич… просто не верится… отравился. Насмерть отравился!

— Что вы говорите! — поддержала взволнованность начальника Алла. — И что же это… Несчастный случай?..

— Какой случай! Он выпил чаечек вместе с цианистеньким калийчиком.

— Дома?

— Что «дома»? — сквозь густую печаль как-то хитро сверкнул в нее глазком Имярек Имярекович. — А, где выпил? Дома выпил, рыбонька. А где же ему пить было? Или ты считаешь, он и в редакции мог такое сделать? Ай-йа-йа… Да.

— Я не знаю… — смешалась Алла. — И что это он… Как считается? Это случайность?..

— Золотко мое, как же это случайненько можно выпить такой страшный ядик? — отвечал Имярек Имярекович, не мигая глядя на Аллу.

Алле Медной сделалось плохо. Она вспотела. И голова закружилась вдруг, и затошнило, точно сама только что угостилась отравой.

— Нет, Аллочка, случайненько цианистый калийчик в чаек не попадает… — будто нарочно растягивал слова хозяин кабинета и с такой жадностью впивался в помертвевшее, осененное предобморочной бледностью, широкое лицо Аллы, что, казалось, стремился выпить до последней капли обильно сочащийся с этого лица страх.

Наконец он отвел направленные на Аллу порозовевшие выпуклости своих щек, лба, подбородка.

— Ручки он на себя наложил, заинька. Суицид. Я так следователям и подсказал: имел склонность, высказывал, не сдюжил. Правильно?

Из Аллы вырвался звук, подобный завыванию Борея.

— Наверрр… — с трудом выдохнула она затем.

Краска быстро возвращалась ее лицу. Правда, проступивший румянец на Аллочкиных омытых потом щеках никак нельзя было сравнить с розовым бутоном, скорее с кожурой мандарина, но и такая перемена обладала изрядными животворными ресурсами. Напившись предложенного Имяреком Имярековичем заграничного лимонада, Алла окончательно пришла в себя, и с неожиданной для самой себя решимостью задала следующий вопрос:

— Теперь, видимо, мне придется стать вашим заместителем?

— Те-бе, цыпонька? — почему-то удивился Имярек Имярековнч.

— Ну, да… — уже вновь ощутила отвратительное подташнивание Алла. — Мы же как бы раньше… уже говорили…

— Ах, да! Прости меня, старого! Склерозик, ох, склерозик. Как же! Говорили! Но, золотко мое, мы тут посовещались и решили вообще сократить эту должность. Согласись, совсем лишненькая должностишка.

Происходящее мало походило на правду, но ослышаться она не могла.

— Но почему же… — начала было Алла, да вдруг поняла со всей отчетливостью: не до жиру, сейчас бы не упустить хоть тылы. — Впрочем, вам, Имярек Имярекович, виднее. Я пока могла бы и на прежнем месте поработать.