Лето стояло теплое, но не жаркое. Я не знал, что бывает и такой климат. Дождей не было. Возможно, для Копенгагена такое лето редкость. Не знаю. Цветы, благодать, красота, аромат — вот что сохранилось у меня в памяти. Все это требовало совсем другого настроения и, несомненно, женского общества.
Ночью я спал плохо. Вставал и смотрел на вокзал, хорошо видимый из моего окна. Проходили поезда, составы вагонов с надписью «Pilsner Urquell» — рыба, мясо, жиры. Шел первый год мировой войны, год крупных успехов германской коалиции. В Дании власть находилась в руках социал-демократов. Однажды в воскресенье мне попалась навстречу демонстрация. Хорошо одетые господа с дорогими сигарами в зубах шли аккуратными шеренгами к королевскому дворцу Амалиенборгу. Демонстрантов встретил король Христиан, очень высокий, не ниже, наверное, двух метров, весело и оживленно поговорил с ними, потом повернулся и удалился во дворец. Люди разошлись обедать, а потом каждый отправился развлекаться. Вот уж умеют люди развлекаться, ничего не скажешь! Хорошенько наедятся, и тут же наступает народное гулянье.
Два месяца я шатался по Копенгагену, разговаривал с прохожими и даже с военными. Они сетовали на бездействие в такое время, когда другие воюют. Они понимали, что я иностранец. Странно все-таки, шла война, а нейтральная Дания была землей обетованной для всевозможных осведомителей.
Никто меня ни разу не остановил, ни разу не проверил моих документов. Но этот вопрос приходит мне в голову сейчас. Тогда я о нем не думал. Я был очарован гостеприимностью и благородством этого народа.
Через два месяца я получил наконец долгожданную телеграмму. В ней три слова: «Выезд не разрешен».
За три дня до отъезда из Копенгагена мое внимание привлекла девушка, продававшая цветы в магазинчике напротив вокзала. Отъезжающим там было принято дарить цветы, поэтому у девушки всегда было много работы. Я не всматривался в нее и не знал, красива она или нет. Но в тот день, ровно за три дня до моего отъезда, случайно поймал ее взгляд, приветствовавший меня, как старого знакомого. Значит, она, единственная среди всей этой толпы, заметила меня, заметила, как я упорно встречаю берлинский экспресс, видела, как я один вхожу и один выхожу, и, может быть, читала на моем лице надежду и разочарование, растущее с каждым днем. Тогда и я первый раз всмотрелся в нее: волосы ее были такими светлыми, что она казалась почти седой, светлее соломы, светлее любой блондинки, которую когда-либо приходилось встречать мне в жизни. Стройная, но не худая, то ли занималась спортом, то ли такая от рождения, с не очень широкими плечами и с узкими, но женственными бедрами. Все это я охватил одним пристальным взглядом и, опустив глаза, поспешил к вокзалу, но, возвращаясь, намеренно прошел, медленным шагом мимо ее магазинчика с цветами и снова посмотрел на нее, проверяя, не ошибся ли я прежде, обнаружив в ее глазах внимание ко мне, как к человеку давно ей знакомому. Однако в ее глазах плясала искорка, говорившая даже о большем. Не только знакомый. Я остановился и купил три больших красных тюльпана. Заплатил. Она держалась очень по-деловому. Принялась заворачивать цветы в бумагу. Я сказал ей по-немецки, что не нужно, и с глубоким поклоном протянул ей цветы. Девушка рассмеялась, как рыба раскрыв рот, блеснув маленькими белыми зубами, — мне показалось, что их больше, чем надо. Спросила, кого я жду. Я сказал: жену и ребенка. По ее лицу скользнула тень.
— Приходите попозже, — сказала она на плохом немецком языке, — мы могли бы вместе прогуляться.
Я обещал прийти, но не пришел. Тот вечер я просидел в порту возле вечной датской красавицы — русалочки, которая встречает и провожает корабли, и, по обыкновению, не отрываясь смотрел на едва различимую вдали линию морского горизонта. Пароходы приветствовали друг друга гудками, маленькие буксиры тянули большие корабли, флаги всех стран мира развевались над водой, на причалах громоздились тюки, тюки, тюки. Эти богатства стали действовать на меня угнетающе, оскорблять и раздражать.
На следующий день я обошел целый квартал, чтобы попасть на вокзал с другой стороны. Я не хотел встречаться с прекрасной цветочницей.
Русское посольство я уведомил о своем возвращении в Россию. Послал телеграмму Михалу. Дни становились длиннее. Ночь медлила с приходом. Я думал остановиться в Стокгольме, но, приехав туда, почувствовал отвращение. Увидеть Михала — вот моя единственная цель. Мне казалось даже, что путешествие будет закончено и, так сказать, подытожено только после того, как я увижу Михала. На обратном пути я ни с кем не промолвил ни слова. Я был опустошен. В Хапаранду прибыли ночью. Городок спал в полярном свете. Охваченный безразличием и вялостью, я прошел через все таможенные и паспортные формальности без малейшего волнения, даже русская неторопливая основательность меня не тронула. И только когда я рано утром сел в русский экспресс, первый раз после той телеграммы я почувствовал, что напряжение во мне ослабевает. В поезде я услышал вести с фронтов. Поражение на Мазурских озерах. Нехватка боеприпасов в Галиции. Армию плохо снабжают. Генералы с немецкими фамилиями предали. С запада идут беженцы, целый народ переселяется с запада на восток. Обо всем этом шептались в вагонах.
В Саратове многое из услышанного подтвердили знающие люди. Даже кое-что добавили. Меня это не интересовало. Я не рассказывал Михалу о дороге, о прекрасном порте, полюбившемся мне на всю жизнь, о контрабандной торговле и мрачной атмосфере на севере, о своем каждодневном ожидании на вокзале. Михал засыпал меня рассказами о консерватории: ученики, ученицы, инструменты, люди, приобретение нот. Заметив, что я не реагирую, остановился, обнял меня и поцеловал в обе щеки.
— Знаю, — сказал он, — не вышло. Кто знает почему!
5
Предположение, что Лариса не захотела приехать, на первых порах казалось маловероятным. В Копенгагене оно вспыхивало и гасло. Я цеплялся за любую мелочь, приближавшую ко мне Ларису. Вспоминал художника, любившего ее и из-за нее покончившего жизнь самоубийством, потому что она оставила его ради меня. Мне не хотелось разрушать эту легенду. Ведь она встречалась и со мной и с ним, не знала, на ком остановить свой выбор, ко мне она приходила на свидание, «словно в церковь», «чтобы успокоиться и отдохнуть»; она не была нетронутой. А вдобавок еще и мимолетная авантюра с Михалом, но это говорило только в ее пользу. Меня называла спасителем и поэтом, а художника — злодеем. Одного я не понимал, почему она годами хранила письма художника, в коробке из-под сигарет они пережили мировую войну и многие годы после нее и даже хранятся сейчас, когда ее уже нет, окруженные семейными преданиями; картины, оцененные по заслугам спустя сорок лет, попали в музей, а его имя вписано в историю живописи. Тогда я об этом не думал, про письма не знал, а слава его еще не родилась. Я думал о прогулках по густым лесам, о запахе земляники, который она любила, о нежной руке, тонкой, с длинными прекрасными пальцами, которую с такой осторожностью я держал, словно она была стеклянная. Дочь трактирщика и владелицы табачной лавки выглядела как прирожденная аристократка. Вот таких, с тонкими талиями, бледными лицами и огромными глазами, встречал я в русских институтах, где учил фортепьяно юных русских аристократок. Фортепьяно было включено в программу образования этих прекрасных барышень как составная часть аристократического воспитания. Я любил ходить на эти уроки, вокруг меня плелись всякие романтические истории, девушки мечтали обо мне, смотрели на меня влюбленными глазами. Все, конечно, этим и кончалось. Между ними и мной не могло быть более близкого знакомства. Мне было суждено стать лишь обладателем фотографий в красивом старинном альбоме.
В то время, когда я вытащил Ларису в Саратов, это был типичный среднерусский город, пыльный летом и занесенный метровыми сугробами зимой. Весной горы снега таяли, и мы утопали в грязи. Вытащил, так как другого выхода не было. Но, кроме ненависти, она не испытывала к городу никаких чувств.