Изменить стиль страницы

— Поистратились мы на старшего, обезденежели, а деньги позарез нам были нужны. Это обеспокоивало меня, как хозяйку. Однажды, уставляя обеденный стол тарелками с супом, я углядела в свежей газете таблицу погашения и возрадовалась без надежды: «Дай-ка мне — к Тихону, — проверю облигации… Авось нам повезет…» «Да поешь сначала, ты не сумятись; проверишь после, поспокойнее, — только и сказал мне Тихон. — А то ненароком выиграешь сотен пять, — ведь и есть не станешь от радости, позабудешь об еде». Он был по-всегдашнему прав. Я, действительно, все суетилась. Да все бабы суетятся, как наседки, квохчут около гнезда; все стараются успеть куда-то и чего-то не прозевать. Ну, отлучилась я в другую комнату, сличила номера облигаций с табличными: «У-у, наши облигации еще далече, — говорю погромче. — Мне ничего не надо. Вот когда семья на месте — и тогда моя душа спокойна». «Да? Ты думаешь»? — говорит Тихон как-то значительно. Облигации я убрала обратно в комод и вернулась снова к столу. И здесь у меня аж дыхание перехватило: что ж такое: «Сани нет?! Не может быть! Да где же он»! «А Сашка, мать, как видишь, сорвался, что ветер, и унесся куда-то», — с виноватым спокойствием, жуя, сказал от тарелки Тихон. Доложил…

Значит, пока я сличала облигации, он улизнул от стола, даже не притронулся ложкой к супу. До чего ж припекло его!

В жар меня кинуло. И куда ж он понесся, глупый? На свою погибель верную?! Да, похоже, что он к Миле убежал — к ней вырвался от меня; мне уже не до еды — она стынет на столе нетронутой. А Тихон святотатствует: «Да, и Сашенька скоро уплывет от нас». Ой, худо, горько стало мне в это светлое апрельское воскресенье. Я пролежала полдня. Затемпературила. Но меня заставили снова встать на ноги неотложные домашние дела и новые хлопоты.

Да, главенствовала я в семье. И бить детей не давала мужу. А сама их воспитывала строго. И наказывала. Помню, у Сани в 12 лет сигареты обнаружила: «На, кури»! Посмотрела на него, как он закашлялся. Решала: нет, на сигареты рано — буду давать деньги только на школьные завтраки. Играла с сыновьями даже в кошки-мышки-догонялки.

Что же может быть несправедливей жребия моего? Для всех работающих на производстве узаконены рабочие и выходные дни, а для стопроцентной домохозяйки, в какую я превратилась давным-давно, такого разделения дней и часов не существует; все дни напролет — настные или ненастные — я вожу от зари до зари по дому. Кроме этого, тащу сад. Оттого все руки мои в ссадинах и мозолях. — Нина Федоровна повертела руками, растопыривая пальцы. И еще-то я должна по-нужному углядеть за детьми, чтобы они как-нибудь чего-нибудь не натворили.

Спрашивается: а за что тогда мужа любить? За какую доблесть?

В ответ ей только слышно «тук-тук-тук», «тук-тук-тук» перестукивали на стыках рельс вагонные колеса.

XXVI

— Через день, когда мы с Саней чуть примирились из-за позавчерашнего, — дрожал и прерывался ее возбужденно-хрипловатый голос, — я нарочно бужу совесть у Тихона, задеваю его: «Все, теперь я на батьку имею зубок». «Какой зубок»? — искренне недоумевает он. — «Ну, сержусь на тебя. Ты знаешь, из-за чего. Не хочешь мне всерьез помочь…» «Да что ты, мать, на меня»?! — вскинется он натурально. И это-то взорвет меня: «Со своим равнодушием, бессердечностью ты человека можешь довести до нервного припадка. Так нельзя, Тихон…» — «Да какая пчела тебя укусила? Нескончаемо пилишь и пилишь меня за что-то». — «Как „за что-то“! Дело касается Сани. Нужно остановить, спасти его». Я сжигаю все мосты. — «А он от нас спастись нынче хочет, — говорит. — Кому что нравится». И ни одного дельного разговора с Саней не проводит. — «Поговорил бы с ним по-отцовски. Куда ж это годится»! — «Ну, и говорил, да он-то, мать, не очень слушает теперь нас: красотка ему ближе». И вот уляжется спать, закроется с головой одеялом, чтоб меня не видеть и не слышать больше.

И чем дальше, тем откровенней и невыносимей становились наши ссоры, чего прежде, в молодости, с нами не бывало. Все время мы держались молодцами, и все нашему согласию завидовали, а тут нас точно прорвало; мы с ним стали капризней, вспыльчивей, недовольны друг другом и тем, кто как сказал, что подумал и что сделал или не сделал. Я его обвиняю в том, что он поставил крест на ведении домашнего хозяйства, отошел от воспитания детей — все переложил на меня, благо я везу, пузынюсь; он — что я его не понимаю и что из-за этого даже не может дела вести; я ему кричу последнее, решительное (аргументы у меня все исчерпаны, и его суждения, порой логичные, ясные, приводят меня в бешенство) — я ему кричу, что больше жить с ним не могу. Но не могла ж я дать ему выставку: больше не являйся. Он замыкается в себе, натягивается. Ия даже ночью во сне доругивалась с ним, умоляла его одуматься: «Ну, Тихон!.. Ну, честное слово… Ты — как маленький ребенок…» Вот до чего дошло.

— У наших родителей тоже эта пора доругания, — сказала Люба.

— Тогда начну с кастрюлями, с посудой на кухне разговаривать: «Расплодились вы здесь, житья от вас нету! Сейчас я вас одна в другую позапихиваю — вы узнаете у меня!..» Начну их двигать, греметь. А то в шитье, в штопанье уткнусь.

Так и повелось у нас. Тихон ничего не предпринимал, весь ушел в работу, во все дополнительные общественные нагрузки: уходил из дома рано (любит пройтись пешочком), возвращался в позднь. А выходные дни тем более превращались для нас обоих в сплошное дерганье нервов. Или молча садимся с ним за стол, он молча смотрит на меня. Своими правдивыми глазами. «Ешь, пока горячее, чтоб не подогревать»! — скажу ему. — Молчит, смотрит — взглядом своим казнит меня. Брошу в сердцах ложку, уйду, в спальню. Лягу, не поевши. Он также уйдет куда-нибудь из дома. Такая пытка на склоне лет!

Рассказ Нины Федоровны подтверждал правило, что нигде так откровенны не бывают люди, как в дороге или при любой встрече с незнакомыми людьми; в разговоре с чужим человеком собеседник может досконально проанализировать всю свою жизнь, и похожее было теперь.

XXVII

Заглянул в купе Николай и, почувствовав, наверное, что его приход еще несвоевремен, нежелателен, с ревнивым и грустным подозрением поглядел на мать и сказал, колеблясь, что он хотел взять карандаш — достать с полки.

— Разгадывать ребус я буду, мама.

— Ну, возьми. — Она его скорее умоляла. — Только никуда не уходи, сыноченьку.

Антон свой карандаш достал из кармана и протянул Николаю. Тот, взяв его, исчез.

— А всему-то виной был мой ненаглядный Саня, — вздохнув, продолжала Нина Федоровна. — Я думала: что сделать, что? Думаю: сейчас я пойду за ним следом… Прослежу… И предупрежу плохое… Но что — по-существу, шпионить за ним, взрослым? Позор — следить за кем-то, выслеживать кого-то, вскрывать и читать чужие письма… Так весь вечер или день и промучаюсь в незнании…

А соседка Люба, между тем, злорадно бросала взгляды на меня. Уж удружила она мне, что вовек не позабудется. Даже не припомню уже, из-за чего мы с ней когда-то не поладили. Однако впоследствии все обострилось до крайности, в особенности из-за того матросского ангорского пушистого кота — о нем-то я вчера упомянула также, кажется. Кот жил у нас три года, да, года три в общей сложности. И Люба жаждала его заполучить — для своего сынка Володи. Вроде б вместо заводной игрушки.

Ну, мы по добру временно уступили Любе приблудного кота Ваську — чтобы он и у них домовничал тоже, если сможет; да там его не прикармливали, только тискали. — Любино семейство само питалось впроголодь и безалаберно — здесь с легкостью необыкновенной пропивалось все, что можно пропить. А для того, чтобы не выскочил кот вон, его, голодного, запирали в квартире. Ну, и естественно, что Васька — умница — не потерпел такой прием: он напрочь перестал бывать у Любы — избегал ее. Из-за него она вскорости скандал публичный учинила мне. Обозвала меня вруньей, ханжой и похуже; причем, говорила, дергаясь лицом, что я б должна краснеть. А когда я спокойно спросила у нее: «За что»? — она истошно взвизгнула: «Закрой свою варежку»!