Михаил Федорович стоял растерянный, смущенный. Наверно, два чувства сейчас боролись в его душе: осторожность и стыд. Он глядел на меня недовольно, угрюмо.
Лыжник тоже глядел на Антонова с большим интересом: как тот выйдет из положения. Не дождавшись ответа, сказал:
— Ну, если на то пошло, я, конечно, могу проводить. До половины дороги. А уж дальше как-нибудь сами! Мне приказано еще засветло возвратиться в отряд! — И он добавил спокойно, обращаясь ко мне: —Так-то прохожих они не трогают. Патронов, видать, маловато. И боятся: если тронут кого, мы их к ногтю прижмем!
Мы пошли с Антоновым по дороге. Вятич бойко заскользил рядом с нами на лыжах. Теперь он передвинул автомат со спины на грудь и поставил на очередь.
Я с волнением смотрела на громаду хвойного леса, к которой мы приближались. Там сейчас в окружении немцы. Те самые немцы, которые под Вязьмой уничтожили всю нашу дивизию. Те самые немцы, которые травили собаками наших бойцов и расстреливали их с самолетов, били из пушек и минометов по площади, наугад и всякий раз попадали во что-то живое. И вот теперь мы окружили их — не ради пощады!..
За лесом то и дело взлетали зарницы: короткие отблески работающих батарей. Потом железно скрежетали «катюши». Лиловые трассы реактивных снарядов густо расчерчивали всю западную полусферу январского неба. В ответ резко щелкали немецкие фауст-патроны. Видно, круг замыкался. Не маленький, будничный — еще одной полосой окружения на пути еще одной отступающей немецкой дивизии. Замыкался огромный, фантастический круг, о котором мечталось в декабре сорок первого года. И я, глядя в лес, лежащий темной громадою впереди, на блистающий вспышками запад, ощутила всей кожей, как он изменился, окружающий меня мир. Как вроде бы незаметно, но бесповоротно переломилась война.
Вскоре мы вошли в лес, почти бесснежный, темнеющий каждым своим кустом и пугающий каждым своим поворотом. Тут и там среди сосен валялись разбитые немецкие повозки, раздавленные гусеницами танков полевые орудия, убитые лошади. В кюветах, справа и слева дороги, упираясь тупыми носами в кустарник, стояли обгоревшие, пробитые осколками штабные автобусы, грузовики. Вокруг них в разных позах валялись убитые немцы в грязно-серых шинелях. Ветер гнал по земле черный пепел, обрывки газет.
Партизан показал, вдруг вытянув руку:
— Видите? Вон они бродяг! В самой чаще… Глядите, глядите!
Но я, сколько ни вглядывалась, ничего не увидела за стволами деревьев.
Здесь, в лесу, было тихо, никто не стрелял, и лыжник сказал, замедляя шаги:
— Ну, все! Мне пора возвращаться! — И снова добавил, обращаясь, скорее, к Антонову, чем ко мне: — Вас они, конечно, не тронут. Разве голод заставит. Ради хлеба. А так, можете не сомневаться! Ну, счастливого вам пути!
И он быстро пожал мне руку. Козырнул Антонову. И сразу исчез, скользнув за кустами.
Капитан, как только лыжник ушел, вдруг стал отставать, сказав, что натер себе ногу. И мне то и дело теперь приходилось останавливаться, поджидая его. Время от времени я оглядывалась, прислушиваясь к шорохам хвои и мелких опавших листьев, к свисту ветра в высоких вершинах. Иногда мне казалось, что за нами кто-то следит, укрываясь за стволами деревьев. Но я не боялась. Мне даже хотелось столкнуться лицом к лицу хоть с одним окруженным и увидеть, что там, в его отупелых глазах: страх, растерянность, ожидание смерти?..
Круг расплаты за нашу дивизию, за медсанбат, за Ивана Григорьевича Петрякова замыкался сейчас, в этих хвойных лесах. Он еще не защелкнулся намертво, еще били «катюши», но я уже рисовала себе темный облик возмездия — для тех самых, скитающихся под деревьями, — и первым им наказанием было то, что я иду через лес, наполненный немцами, и уже не боюсь их, а только гляжу с волнением и любопытством. Я думаю: нет, мы не должны травить их собаками. Это было бы глупо: стать такими же, как они. И нельзя убивать их, расстреливая с самолетов, или бить по площади из орудий. В сорок первом или в сорок втором еще можно было сделать так, не раздумывая. А сейчас уже надо хорошенько подумать. Смерть для них не расплата. Пусть они поживут. Пусть увидят крушение, прах, обломки идеи, посягающей на человека. Вот какой должна быть наша жестокая месть! Пусть они пройдут все круги унижения. Пусть почувствуют то, что мы чувствовали, отступая, в сорок первом году…
Дорога стала круто изгибаться вверх, в гору, прижимаясь одной стороной к отвесному склону лесистого холма. На самом крутом ее изгибе чернел разбитый снарядами немецкий танк с разорванной башней. Это было отличное место для засады: отсюда шоссе хорошо просматривалось и вправо и влево, а сам танк, отбросивший черную тень на дорогу, мог служить надежным укрытием.
Замедлив шаги, мы приблизились к черной громаде. И вдруг прямо нам на головы с вершины холма из-под чьих-то сапог потекли комья глины и снега: там метнулась черная тень. Вскинув руку, Антонов трижды выстрелил из пистолета и упал рядом с танком, в укрытие.
Мы прислушались. Ни выстрела, ни шагов.
Лес молчал. Деревья важно качали зелеными головами. Подождав еще, поглядев, я сказала:
— Вставайте, пошли! Уже нет никого. Он сам больше нашего испугался. Он-то в нас не стрелял!
Антонов недоверчиво посмотрел на меня, приподнялся, стал хмуро отряхивать шинель от пепла и снега. И вдруг повернулся и молча быстро пошел назад, один, в сторону Радома, в сгущающуюся темноту.
Я знаю веселость Кедрова. В ней большая спокойная скрытая сила. Я знаю веселость Марьяны. В ней детскость и чистота. В веселости Женьки было много завистливого, изломанного. Но Антонов… Веселый и легкий Антонов! Мне одно непонятно: почему о таких говорят «свой парень», «добряк», «весельчак»? Как будто не ясно, что за этой веселостью укрывается одна ненадежность и слабость. Тот, кто хочет нравиться всем, слишком много затрачивает усилий, чтобы всем угодить и понравиться, поэтому на большое, всерьез очень важное дело его не хватает. Когда нужно, чтобы кто-то стоял с тобой рядом, лицом к смерти, он опасней врага, такой ненадежный, пустой человек.
Оставшись одна в лесу, возле танка, я долго прислушивалась. Артиллерия на западе смолкла. Все давно уже тихо, — наверное, бой отдалился. Я шла в темноте осторожно, стараясь ступать как можно неслышней. Лес стал редеть, поредел и кустарник. А вскоре передо мною открылось большое, широкое поле, на котором темнела деревня.
При виде деревни, лежащей в сумерках, без огней, но, по-видимому, полной жизни — там фыркали лошади, переговаривались люди, кто-то брякал ведром, — мои руки стали мелко дрожать. Я остановилась, не в силах двинуться с места. Страх, осознанный задним числом, навалился тяжелой, давящей глыбой.
С хлынувшей к сердцу бешеной кровью я снова и снова переживала сейчас этот мрачный, наполненный тенями лес, и фигуру врага, и черную громаду разбитого танка, и Антонова, который встал, отряхнулся и молча пошел назад, один, в сторону Радома.
Наверное, прошло много времени с той минуты, как я вышла из леса, потому что на небе появилась луна. Меня заметил проходящий патруль.
— Кто здесь?
— Свои.
— Кто свои? — Боец щелкнул затвором. — Тут и немцы свои! Не чужие…
Я узнала по голосу солдата из комендантского взвода.
— Это ты, Перемышленников?
— Я, товарищ старший лейтенант! Здравствуйте! Откуда это вы?..
— Из Радома.
Тот удивился:
— Ночью? Шли через лес?
— Да. Что ж тут такого? А где наши, политотдел? — в свою очередь, спросила я.
— Сейчас будут грузиться.
— Сейчас?
— Да. Приказ: уезжать. Немцы драпают! Никак не догоним.
Я прислушалась: в темноте не освещенной огнями деревни уже слышался рокот моторов. Кто-то крикнул:
— Иван, запрягай пароконные! Поживее! С твоими худобами черта с два их догонишь!
Там, на западе, где-то очень далеко впереди, снова вспыхнуло небо. Это били «катюши», но их скрежетание уже не было слышно, только отблески, голубоватые всполохи разрезали ночное, серое небо.