Я смеюсь.
Но Семен нынче мрачен, как черт.
— Ну, не бойся, не съем. На минутку…
— Скажи мне, зачем, тогда разбужу…
— Не скажу. Очень нужен. Мне лично… По личному делу!
— Ну ладно, — соглашается он неохотно и идет в чащу леса, где отрыты землянки для взвода разведки.
Через две минуты выходит, зевая, помкомвзвода Лев Писаревский.
— Слушай, Лев! Дело есть. Человек один ранен, — говорю я ему, — Ты все знаешь в округе, скажи, где можно нарвать хороших цветов? Самых лучших, какие еще уцелели.
Писаревский глядит на меня удивленно, сочувственно. Он сразу проснулся. Трет затылок.
— Цветов?.. Да нигде не найдешь. Разве только в болоте, за первою ротой. И в лесу, за деревней Корявино. Но там шибко стреляют… Убьют.
— Ничего. Я пройду, — говорю я ему убежденно. В самом деле, я это действительно чувствую: не убьют. Нет такого гнетущего ощущения.
— Ты иди сперва полем, а там у Антона связного возьми, все опушки в лесу заминированы… А хочешь, давай, я с тобой пойду?
— Нет. Большое спасибо… Не надо!
День вставал солнечный, золотой, совсем не осенний. Как гигантский цветок, голубело высокое небо. Я прошла по всем желтым полянам в лесу, исползала все болото, набрав несколько уцелевших от летнего зноя ромашек, горстку пижмы, цикория, мохнатых фригийских васильков. Наконец набрела на красный шиповник. Каждая игольчатая его ветка была в крупных ягодах. Финкой я срезала самую красивую ветвь, подумав при этом: «Положу ее в середине букета. Пусть наколется: будет знать, как цветы от меня получать!» — и, весело засмеялась. Но тут укололась сама и долго сосала палец.
Почему-то я жду с нетерпением встречи с Кедровым. При нем мне не хочется думать о жестокостях жизни, говорить о другом человеке: «Это только мое». Мне нравится его большелобое, простое лицо, озаренное мягкой улыбкой. Алексей Николаевич суров, даже очень суров. А вот все же всегда после него остается удивительное впечатление мягкой улыбки!
В палату к Кедрову я вваливаюсь с огромным букетом, верней, целым снопом. Я везла его, широко обхватив, как ребенка, руками.
Главный врач ввел меня к Алексею Николаевичу и пошутил:
— Вам подножный корм привезли.
Тот рванулся навстречу в кровати, весь крест-накрест в широких белых бинтах.
— Шура? Вы? — И замолк, побледнев. Как будто налетел на невидимую преграду.
Я стою, онемев.
Сколько раз за войну — и потом за дальнейшую мою жизнь — приходилось мне подходить к изголовью больного! Сколько раз я клала на тумбочку яблоки, полевые цветы, поправляла подушку! Это было и долгом самой искренней дружбы, и скорбным смешанным чувством, когда ты равнодушен к чужому страданию, и будничной, повседневной тяжелой работой. Но сейчас… Зорким, опытным глазом я подмечаю: здесь все чистенько, очень уютно, тепло. На столе, в вазочке, георгины. Уж где моим чахлым ромашкам и голубому цикорию сравняться с этим роскошным, жирным цветком!
Но Кедров говорит главврачу:
— Попросите зайти ко мне срочно Марусю.
Тот уходит.
Маруся, красивая, розовощекая девушка, появляется на пороге.
— Вы меня звали, Алексей Николаевич?
— Да. Пожалуйста, замените цветы.
— Но эти совсем еще свежие, живые. И такие красавчики! — Она с жалостью смотрит на вазочку и с ненавистью на меня.
— Я вас попросил: замените. Сделайте так, как вам сказали.
Маруся, обиженная, уходит, держа вазу с георгинами, как драгоценность. Потом возвращается и вносит ее снова с моими ромашками, в сердцах двигает по столу.
Посопев, постояла, вытирая с тумбочки какие-то невидимые пылинки. Наконец ушла.
Я сажусь на край стула и чувствую себя связанной, не знаю, что сказать.
Кедров прикрывает набухшие веки. Говорит негромко, неторопливо:
— Шура, я старый солдат. Не подумайте, что сказал вам неправду. У меня было такое время, когда мне казалось, что больше незачем жить. Да, да! Именно так. Вы не ослышались. И если бы не война… Не знаю. Наверное, поднялась бы рука на себя.
Я слушаю его, стиснув руки. Да, я знаю. Кто не знает, вся армия знает, что у Кедрова умерла молодая жена.
— Так вот, — продолжает он, помолчав. — Я давно уже отвык от хорошего, доброго. И если б не вы… — Он вдруг умолкает.
— Нет, я не добрая, Алексей Николаевич!
— Мне лучше знать.
— Нет, нет, не желаю вам такой доброты! — повторяю я и поднимаюсь со стула. — Давайте лучше не будем об этом говорить. Я прошу… Иначе уйду.
— Хорошо. Я не буду.
Он очень обижен.
А я расстроена, опечалена.
Наш сегодняшний разговор оставляет в моей душе какую-то боль и неясность. У меня возникает такое чувство, как будто я зашла не в ту дверь. Я даже не знаю, что со мной теперь будет.
— Мне пора. До свиданья! — говорю я ему и поспешно отодвигаю свой стул.
— Ну куда вы так быстро? Погодите…
— Мне надо идти. Я спешу!
— Ну, уж если спешите… Счастливый вам путь!
Он протягивает мне руку, тяжело опускается на подушки. Лицо его сразу становится потускневшим, пергаментным.
Я выхожу из дома, стою на крыльце. Мне кажется, я только что совершила непоправимую глупость, которую уже ничем никогда не исправить. Нет, не надо мне было приезжать сюда!
Через неделю где-то в дороге меня догнал наш штабной почтальон на заезженной лошаденке. Он мне подал конверт, усмехнулся:
— Ты что же это, Александра Васильевна! С полевой почты начинаешь уже пачками получать? Смотри, девка!.. Солдат — дешевый организм. Нынче жив — завтра нету! Ищи тогда ветра в поле!
Я смутилась. Я уже догадалась, откуда это письмо с очень твердым и круглым почерком и с обратным адресом армейского госпиталя в Барсуках.
Когда почтальон обогнал меня, прошлепав по грязи, я вскрыла конверт, прочитала:
«Милая, милая Шура!
Простите мне эту маленькую записку, если найдете ее нескромной. Может быть, то, что я скажу, будет неловким, но что касается искренности, что слова мои из глубины души, прошу этому верить.
Никогда я не чувствовал себя таким одиноким, как теперь, после вашего посещения. Да иначе и быть не могло. Когда-то давно мне казалось, что все женщины на войне и все отношения с ними обязательно грязны и пошлы. И вот от этого мне стыдно и скверно теперь. Прошу об одном: чтобы мы когда-нибудь встретились. Вы, наверное, сразу скажете: зачем? Я для ласковых слов достаточно неуклюж, но мне хотелось бы сказать вам что-то очень серьезное, очень важное для меня..
Прошу иногда вспоминать обо мне.
Прошу беречь себя.
Крепко целую Ваши руки.
Ваш друг Алексей Кедров».
Я прочла письмо один раз и другой. Потом сложила его вчетверо и решительным движением разорвала вдоль, затем поперек. Клочки бумажек пустила по ветру.
Кто знает: что слаще, а что горше?
В декабре снег лежит тонкой, скучной, стерильной простыней. Он едва прикрывает изрытые гусеницами дороги. В это время года и в этом снегу все бело и вроде бы еще не бело, а так, в серенькой паутине. Все же ночью видны силуэты деревьев, чернильно-лиловые тени домов и тропинка, по которой иду.
Я иду неторопливо, беспечно. Без оружия. Шинель нараспашку. Шапка сдвинута на ухо. И вдруг вижу: по серому снегу от домов метнулась пугливая тень и сразу исчезла. Человек в длинной мятой шинели, крадучись, снова выглянул из-за угла. Он, наверное, не заметил меня: я поспешно прижалась к большому дереву. А он метнулся через проулок — и вдруг прямо лицом к лицу выскочил на меня. И я его сразу узнала.
— Алешка-а! Ты?! Куда ты? И что это у тебя за вид, как у беглого каторжника?!
Откуда мне было знать, что я услышу в ответ!
А он как-то весь обмяк, опустился.
Иззелена-бледное, худое лицо его заросло двухнедельной бородой. На плечах оборванная, прожженная, в круглых дырах шинель, в такой и из окружения не выходили. За плечами пустой вещмешок. Страшный, полный смертного ужаса взгляд расширенных глаз.