Да, он прав. Но зачем об этом сейчас вспоминать?
Люди сильные, смелые редко гибнут в бою. Здесь они в напряжении и как бы в расцвете всех своих сил и таланта, все видят, все слышат и все угадывают заранее, любой замысел и движение врага. Они гибнут потом, когда нервы ослабнут, или после ранения и побывки в тылу. Сколько лучших бойцов на моих глазах погибло зазря! Дурацкая пуля, летящая наугад, она тоже, наверно, хороший психолог…
Мне не нравится это письмо.
Я еще не могу понять, чем оно мне не нравится, но на душе у меня как-то тревожно. Может быть, потому, что мы снова готовимся наступать.
Километрах в двух от переднего края, там, где к лесу примыкает болото, полковые саперы отрыли в полный профиль все три линии укреплений, как у немцев, вбили колья с колючей проволокой и отметили минные заграждения, разбросали повсюду различные малозаметные препятствия, замаскировали глубокие волчьи ямы. Именно таким, по сведениям разведки, был передний край у противника, его оборона.
Каждый день здесь бойцы занимаются с утра до позднего вечера: сперва они ползут по траве, потом поднимаются, делают быстрые перебежки, бросают гранаты и окапываются; обучаются в рукопашной отбивать ловчее удар, рубить лопатой, колоть штыком.
То и дело можно слышать команды:
— Бего-ом!
— Гранаты к бою!
— Отставить!
По ночам разведчики Семена Курсанова проползают через нейтральную полосу и выслушивают чутким ухом передний край: что там делается, у немцев? О чем говорят? Нет ли стука лопат, необычного оживления в ходах сообщений?
— Лучше пролить больше пота, чем крови, — говорит командир полка подполковник Чавель. — Настоящая храбрость — это осторожность.
Сам он, я думаю, конечно, знает, что пролитый пот крови не замена. И не очень осторожен, когда надо что-то решать: война есть война. Но учениям Чавель уделяет очень много внимания.
— Не гонкою волка бьют, а уловкой, — учит он на вечерних разборах занятий нас, офицеров.
Наконец вот он — день, которого ждем.
Красиво играя, с востока над линией фронта идут самолеты. Вверху — истребители. Издали видно: они словно танцуют. То ходят размеренно, пишут восьмерки, то, паря, опускаются, как бы планируют, то вдруг стремительно поднимаются вверх и теряются где-то под самым куполом неба. Ниже их, наливая воздух тяжелой, томительной дрожью, брюхатыми рыбами плывут один за другим перегруженные бомбардировщики. Еще ниже, звеньями, мчатся штурмовики. Три яруса смерти.
Артиллерия смолкла. Смолкли люди, глядящие вверх.
— Наши! Наши! — Кто-то радостно машет рукой и считает. — Наверно, штук сто! Или двести!
Самолеты торжественно, как на параде, с громким ревом моторов обошли полусферу высокого летнего неба, и бомбардировщики и штурмовики уже приготовились проутюжить немецкую оборону, как вдруг все сразу увидели — и в окопах, и, наверное, там, наверху, — тем же самым путем, тем же птичьим таинственным строем, но уже над нашими головами, прошли «мессершмитты» и «юнкерсы». Их здесь тоже примерно до сотни.
Строго чувствуя этот особый момент, соблюдая дистанцию, оба страшных, враждебных друг другу чудовищных стада медлительно разошлись на наших глазах в ослепительном небе и, не сплетаясь, не перемешиваясь с чужими рядами, вдруг грозно ринулись с грузом смерти к земле: немецкие самолеты — на нас, а наши — на немцев.
Все смешалось в один жуткий стон, в грохот, в дым.
Песок струйками течет за воротник гимнастерки, пыль забила глаза, глотку, уши. Плотно вдавленная в каменистую землю окопа взрывною волной, я лежу, распростертая, онемевшая, с замершим сердцем, и слушаю свист. Он пронзительный, тонкий, этот давящий душу свист бесчисленных бомб.
Самолеты снижаются и опять уходят вверх по спирали — две гигантские карусели, два черных обода, состоящие из железных грохочущих тел, два мучительных колеса, накатывающихся на живые тела, на тебя.
Нет, проехали! Ничего.
Кажется, и на этот раз пронесло. «Драй петух!»
Бьет тяжелая артиллерия.
Гул разрывов уже переместился и стал несколько тише. Клубы артиллерийского дыма над полем растянулись, как волосы, в длинные пряди. Там, у немцев, что-то сразу же взорвалось и теперь горит оранжевым пламенем с черным султаном на покачивающемся в небе столбе.
Бойцы задержались только лишь у первых рядов колючей проволоки, выбирая пошире пробитые лазы, и некоторые из бегущих упали и не поднялись, а некоторые побежали дальше, лавируя среди черных разрывов. Это странно: закрепляет победу не техника, не железо, а вот эта живая, теплая плоть, этот жалкий комочек из натянутых нервов, одетый в серое. Только он!
Земля вздрагивает от рушащихся на нее тяжелых снарядов, и во мне просыпается что-то древнее, дремучее, как эта черная торфяная пыль, бьющая мне в лицо. Я бегу с пистолетом в руке и кричу, и мне страшно, до боли в груди, но я вместе со всеми; я врываюсь туда в их третьи траншеи, где бой уже распадается на отдельные схватки, короткие, совершенно незапоминаемые: кто, кого и куда. Здесь лишь храп, негромкие вскрики и выпученные белки глаз.
Для меня все забыто там, в прошлом: какие-то священные даты, любимые люди, удивительные сплетения слов. Моя жизнь теперь только здесь, в этом стремительном, грохочущем, рвущемся. Я не верю, что меня сейчас могут убить: так насыщена счастьем движения и радостью каждая клеточка тела. И нет больше ни ужаса, ни сожаления о себе…
— Вперед! — доносится команда. — Впере-од!
В захваченных блиндажах знакомый и уже приевшийся запах горелого железа и тлена, невыветренный дух неряшливых, холостых мужчин. В разбитую амбразуру дует ветер, шевелит обрывки бумаг на полу и на нарах, катает по столу пустую бутылку. Здесь все такое же, как и у нас: железная печь, деревянный стол, скамья грубой работы. Все похожее — и одновременно чужое, вызывающее чувство брезгливости.
Я влетаю в такой блиндаж вместе с нашими пехотинцами и вдруг приседаю на корточки от разваливающегося над головой железного грохота. Тяжелый накат в шесть рядов начинает подрагивать от ударов снарядов. Песок течет горкой на стол.
Вот чего я боялась сегодня больше всего: контратака!
Мне кажется, лучше сразу погибнуть, чем опять отступать, как в Макашине с Марчиком.
Я выскакиваю из блиндажа и бегу по склону высотки. В черной круглой яме с осыпающимися краями — Чавель. Рядом с ним телефонист с аппаратом, два сапера, связной. Это новый КП.
— Ты с ума спятила? — хриплым голосом кричит мне Чавель и хватает меня за руку, пригибает к земле. — Ложись! Убьют!
Сразу три душных, высоких столба поднимаются в небо. Немцы, видимо, обратили внимание, как я бежала, и теперь по блеску стекол бинокля Чавеля засекли наш командный пункт.
Саперы поспешно выкладывают перед командиром полка бруствер из дерна, маскируют яму ветками и брезентом.
Чавель плотен, высок, с растрепанными выгоревшими волосами. Из расстегнутой маскировочной рубахи выглядывает широченная грудь в бесчисленных орденах. Лицо лаптем, рябое. Рядом с ним ординарец в сапогах с разболтанными голенищами. Он держит перед командиром, как блюдо, фуражку с малиновым верхом и трофейную саблю с позолоченной рукоятью, с дубовыми листьями. Чавель время от времени берет эту саблю, тяжело на нее опирается, как на костыль: болит старая рана.
Сейчас Чавель, надрываясь, кричит в телефон:
— Мартынов! Мартынов! Где ты, Мартынов? Отвечай, Мартынов! Что за дьявол? Что там у вас происходит на фланге? Где «огурчики»? Где «огурчики»? Ну бей же их! Бей! Кроши!..
Перед нами ложбина. За нею — я вижу это и невооруженным глазом — контратакующие цепи немцев. Там кто-то бежит впереди, весь в крестах, размахивает парабеллумом.
Сейчас две цепи, их и наша, перемешаются, и тогда артиллерия должна будет смолкнуть, а сейчас она еще может что-то сделать, остановить.
— Мартынов! Мартынов! Огня! Ты что молчишь? Отвечай! Ты видишь? Ты видишь?
Командир полка дунул в телефонную трубку, обернулся: