Изменить стиль страницы

— Лысый черт! Небось сам приносит в портфеле эти цветы, а потом здесь раскланивается. Как ты думаешь, кто ему кладет? Неужели есть дуры?

— А что ж… Конечно, есть, — говорит вдруг беспечно Марьяна. — Честно сказать: кладу я.

— Ты?.. — У Женьки округляются ее неправдоподобные, похожие на два черных махровых цветка глаза. Она хлопает ресницами. — Не понимаю. Зачем? Старику?!

— Так, низачем! — отвечает Марьяна. — Посмотреть, что из этого выйдет. Ты же видишь: ему приятно. А мне весело. И потом… не вечно ж ему болтать о касторке!

— Убей меня бог, не понимаю! — говорю, в свою очередь, я.

— Ну, есть люди, которые и дважды два не понимают… Они только стесняются об этом говорить вслух!

Мы с Женькой молча пожимаем плечами.

К войне мы относимся очень серьезно: как к войне. Не то что Марьяна.

2

На практические занятия по хирургии мы ходим в областную больницу, превращенную в госпиталь. Нас здесь учат ухаживать за ранеными, перевязывать, делать инъекции. Мы работаем палатными сестрами. Конечно, под присмотром врачей и старших медицинских сестер, но все же палатными сестрами. А эта работа, оказывается, требует не только больших знаний и профессионального навыка, но и очень много тепла. В сущности, она вся состоит из расхода твоих душевных калорий. Можно что-то и не уметь, тебе это простят. Но недоброму, нечуткому человеку здесь работать нельзя. Это было бы уже полным отсутствием квалификации.

Среди самых тяжелых больных у нас есть подшефные. Мы их навещаем даже в те дни, когда нет дежурства.

Я выбрала себе подшефного, пока шла от дверей. Он лежал как раз против входа и бросился мне в глаза своей бледностью, своими короткими рыжими волосами и густыми веснушками, всей своей ужасающей некрасивостью. Дурной запах гниющего тела я почувствовала, когда уже подошла и положила на тумбочку подарок: два больших красных яблока и конфеты.

Смесь ликования: „А я здорова, здорова!“ — и стыда: „Какие вы все здесь измученные, больные!“ — несла меня к нему от кровати к кровати, и все мое существо мучительно сопротивлялось, с отчаянием превозмогая брезгливость и страх. Я, наверное, не сумела этого скрыть от него, от его зоркого взгляда. Он лежал молчаливый, угрюмый и одинокий, с таким выражением на лице, как будто бы хорошо знал то, чего не хотят знать другие. В его светлых, холодных глазах я ясно прочла, что он нисколечко не осчастливлен моим посещением. И что всякое показное милосердие — ложь.

Он сражался за Родину — и вот ранен. Ранен ужасно — неловко и тяжело, так, что, сильный, крепкий мужчина, он не может сам сесть на кровати, взять в руки кусок хлеба, ложку с супом, стакан с молоком, теперь он должен неподвижно лежать и ждать терпеливо, когда кто-нибудь удосужится и подойдет, подаст судно, поможет умыться, даст поесть. Он храбро дрался на фронте, может быть, так же храбро, как и раненный в руку его сосед по палате, чернобровый красавчик. Но к тому то и дело подходят молоденькие врачихи и смешливые, бойкие сестры, а мимо него стараются поскорее пройти, стыдливо опуская глаза.

Да, к такому не каждая подойдет…

Я бы тоже, наверное, не подошла. Но я хотела проверить себя, свою силу воли, на что я годна. И я подошла.

„Ну да, какая из меня медицинская сестра! — думала я, идя к нему по палате мимо коек. — Разве этим кого-нибудь проведешь? Вот он, например, наверное, сразу увидел, еще из дверей, как я шла и как мне было стыдно, противно. Сестра милосердия!.. Так, кажется, раньше нас называли? Милосердие. А с чем это нынче едят? Какое тут, к черту, милосердие, когда там, на западе, все завязалось железным узлом и еще неизвестно, чем это кончится! Когда не веселость нужна людям, не сопливенькая доброта, а жестокость, жестокость и еще раз жестокость!.. Одна лишь жестокость и месть до последней капли крови! Разве это не ясно?!“

Я склонилась над ним, ожидая всего что угодно.

Но он радостно и доверчиво рванулся ко мне всем телом навстречу. Зеленые, в редких рыжих ресницах глаза распахнулись с такой несдержанной лаской, что мне на миг стало жарко.

— Что, сестрица, нелегкая служба, а? — спросил он, с трудом поворачиваясь для умывания. — Вот, возни тебе с нами…

Я засмеялась как-то очень поспешно.

— Ничего… Это в жизни не самое трудное!

И словно в подтверждение моих слов с треском хлопнула дверь. Завыли сирены. Железным клекотом подавились зенитки. Кто-то, стремительно пробегая коридором, успел крикнуть:

— Тревога! Сестра, тревога! Выноси скорей раненых!..

Ничего нет страшнее тревоги в госпитале. Среди лежачих. Сорок коек в палате. Сорок пар беззащитных, умоляющих глаз устремлены на тебя. Ждут спасения сорок жизней! А ты одна. Сорок маленьких ужасов в черных зрачках. Сорок тяжестей для твоих неопытных, еще слабых рук. Двенадцать лестничных пролетов: вниз — вверх, вверх — вниз, сорок раз это самое вниз — вверх, и еще двадцать темных ступенек в подвал бомбоубежища, где горят тусклые, серые лампы!

— Женька, милая, спасибо, что ты пришла! Держи скорее носилки. Взяли!..

Вот где истинное милосердие. В поддержке товарища!..

3

А потом мы шли и прощались с Воронежем. Голубой вечереющий проспект Революции удивительно красив в эти часы. Он словно в подсвеченном снизу искристом тумане. Кто-то из прохожих обронил папиросу, и я тотчас поспешила наступить на тлеющий на сером асфальте малиновый уголек, загадав при этом желание. Это наш давнишний обычай: наступить на горящую папиросу и задумать желание. Какое угодно. Какое в эту минуту приходит в голову.

У меня желание всегда одно.

— Ну, как? Нет вестей от Бориса? — спрашивает Женька, устремив на меня свой мерцающий загадочным блеском взгляд.

— Нет.

— Странно!..

— Что ж тут странного! Он на фронте. Там сейчас не до писем.

— Нет, это странно. Я думала, он тебе пишет…

— Ничего, он напишет. Он на фронт мне напишет!

Не стану же, в самом деле, я ей объяснять, что мы с ним в ссоре. Что он теперь никогда уже мне не напишет, даже если жив и здоров.

Мы проходим втроем по проспекту, и встречные мужчины сперва смотрят почему-то на меня, потом переводят взгляд на Женьку, на ее черные, как сапожная щетка, ресницы, на длинные ноги, потом, искоса, на высокую грудь Марьяны, на ее белокурую толстую косу — и опять на меня.

Женька гордо вскидывает свою точеную голову, ревниво косится:

— Чего это они пялят глаза на тебя?

— А я почем знаю? Наверное, нравится мое платье!

Да, мои растоптанные башмаки и линялое, с расплывшимися разводами бумазейное платье рядом с Женькиным черным свитером и Марьяниной белой шелковой блузкой, я так полагаю, не могут не привлекать внимания проходящих.

А мне наплевать!

Мы идем и прощаемся с Воронежем.

До свиданья, Дворец пионеров и сад ДКА! До свиданья, бронзовый поэт Никитин! До свиданья, кинотеатр „Спартак“! В мирные дни нашей юности ты был прекрасен!

До свиданья, фонтаны Кольцовского сквера и плакучие вавилонские ивы. Вы не плачьте, ивы! Мы скоро вернемся. (Кто знает, когда мы вернемся?!)

Ты красив, наш Воронеж!

Здесь я выросла и повзрослела, на твоих Стрелецких, Ямских и Гусиновках. Здесь я встретила Борьку. Здесь мы с ним вместе ходили из школы. Может быть» поэтому я и запомнила тебя, мой южнорусский город, не летом, а снежной, буйной зимой?!

После январской метели улицы в белом мохнатом снегу. Деревья стоят таинственные, словно призраки. Хлопнет дверь подъезда, с ветки сорвется ком снега, обрушится за воротник — и еще долго будут покалывать кожу ледяные иголочки. Воздух пахнет свежестью, хвоей, мандариновой коркой.

Мы идем по городу вместе с Борисом Баниным. Каждый вечер теперь он провожает меня из школы домой. Мы лениво бредем по сугробистой Комиссаржевской, сворачиваем на проспект — под белые, словно клубы фабричного дыма, заиндевелые тополя. В свете желтой луны, набежавшей на город, хорошо видны белые папоротники на стеклах витрин магазинов, ветвистые рога оленя на афише, белый пушок дыхания у Борьки над верхней губой.