— Теперь уже и уток не так много… Э, да что там говорить!.. — и дядя Илие безнадежно махнул рукой.
— Изменились времена…
— И люди…
Вынту, словно опомнившись, заговорил быстро-быстро, жестикулируя, как человек, осуждающий всех и каждого:
— Конечно, изменились! Где это было видано, чтобы кто-нибудь руку поднял на человека, старше себя? Вот дед Харлампий и дядя Матвей были свидетелями, как этот сопляк Пантелей Улму меня избил. И за что? За то, что я не разрешил ему насыпать ведро из убранного винограда и домой унести. Иди, — говорю, — черт ты эдакий и с куста нарви, раз уж на то пошло. А он — нет и все тут. А когда я к корзине потянулся, он и набросился на меня, как петух… Увижу еще раз, что он на виноградник пришел, — ноги переломаю!
— Брось! Не все ведь такие, как Улму, — сказал дед Харлампий. — Раньше были злые люди и сейчас есть.
— А по правде говоря, Вынту прав — нет у молодежи того страха перед родителями, какой у нас был, — согласился Матвей Кырпэ, у которого сын уехал без разрешения отца в Казахстан.
— Все они учатся, потом бросают деревню и едут, куда глаза глядят, — не успокаивался Вынту. — Они думают, что нас еще много осталось, чтобы хлеб выращивать.
— Уезжают, брат, уезжают, — заметил Петря Брэеску, улыбаясь так, словно он удачно пошутил. — Вот взять хоть наше звено — все мужики пожилые, кроме разве деда Харлампия, у которого даже паспорта нет. И ни одного молодого!
— А по-моему, зря Вынту языком мелет, — включился в спор дед Харлампий. — У него дочка школу кончила, а он ее не здесь работать оставил, а в Бельцы послал…
— Не посылал я ее, — оправдывается дядя Илие. — Ей-богу, не посылал!
Разговор велся безадресный, но мне казалось, что все украдкой посматривают на меня.
— Каждый свое место в жизни ищет, — осмелился и я слово вставить. — Вместо тех, кто в город уехал, машины остались.
— Ну и что, что остались? — возразил Вынту. — Машина дело хорошее, но она не может все делать. Есть вещи, которые доступны только человеку. А человек, молодежь, бежит от труда. Дайте ему, пожалуйста, белый халат, белые перчатки, мягкий диван, да чтобы пыльно не было, да асфальт везде, да развлечения. Все подайте ему готовым на тарелочке…
Вынту говорил, как на общем собрании. Я слушал эти каскады громких слов и чувствовал, что не о том речь, о чем надо. Где-то в глубине души распускался цветок сомнения, и я лихорадочно искал наиболее веские аргументы, чтобы прервать этот поток обвинений.
Но я не преуспел в этих поисках: в этот момент появился Тоадер Верде:
— Здор-р-рово! Вы меня ждали?
Он был в хорошем подпитии. Глаза блестели. Сухощавое, изрезанное морщинами лицо, с резко очерченным ртом, словно светилось изнутри живым огнем. И хотя губы его были скорбно сжаты, в глазах играла едва заметная улыбка. Шляпа сидела на голове каким-то странным образом, приходилось удивляться, что она не падает. Однако она все же держалась, пропустив на лоб пряди редких и черных волос. Виски были коротко пострижены и блестели серебром.
Тоадер Верде был известен в селе, как великий цветовод — его дом утопал в розах. Он был единственным человеком, кто носил цветы на шляпе. Соберется ли в магазин или к колодцу, к соседу или в поле — нацепит розу возле правого уха и идет, посвистывая. Когда ему поговорить не с кем, он свистит. Может, потому и прозвище у него — «Сорок песен». С цветами Тоадер Верде ходит до тех пор, пока не приходит время сменить шляпу на зимнюю шапку — кушму.
— Ты что, Верде, только сейчас на работу пришел? — спросил его Петря Брэеску.
— А вы, я вижу, тоже не надрываетесь.
— Мы уже кончили виноград убирать и теперь ждем, когда Пэлэрие с машиной подъедет.
— Ну коли вы его ждете, то и я буду ждать. Мой отец, прости его господи, всегда мне говорил, чтобы я не был белой вороной, вперед не вылезал, потому что могу получить на выбор или на грудь звезду или на могилу. А я из таких, которые любят видеть звезды в небе, высоко над головой.
— Тебе бы поторопиться и, пока машина придет, убрать виноград с тех кустов, что остались неубранными, — раздраженно сказал ему бригадир. — А то пришел на работу, когда все уже по домам расходятся…
— Дай немного отдышаться, я ведь бегом бежал.
— И что это ты, Верде, до сих пор дома делал? — перебил его вопросом Петря Брэеску, улыбаясь и глядя из-под козырька кепки.
Верде сел, оперся на локоть и, блеснув глазами, ответил:
— Да вот бабе моей потребовалось ведер пять воды. Чтобы к колодцу много не бегать, взял я лошадей у Иона Харбуза и поехал за водой с бочкой. Набрал воды, а когда уже домой возвращался, возле дома Цыпу байстрючонок, сынишка Албу, вылетел на велосипеде и прямо на лошадей. Лошади перепугались, мать их в рассаду, дернули, бочка с каруцы свалилась, две клепки и вылетели! У меня аж сердце оборвалось — уж очень хорошая бочка была, я в ней белое вино держал. Вот какое происшествие из-за этого байстрюка!
— А ты пацану хоть пару раз врезал? — спросил Тоадер Чоклеж.
— Какое там! Словно я его после видел! Пока лошадей остановил, пока бочку осмотрел, он был уже на ферме. Да он и сам был не рад. Ребенок и есть ребенок… — И вдруг Верде глянул на дядю Илию и переменил разговор: — А кто же тебя так приласкал, брат Вынту?
— Да столкнулся вчера с этим дьяволом Улму.
— Так он тебя даже не отделал как следует! — заявил Верде, улыбаясь и хитро подмигивая. — Нет, не отделал он тебя, как полагается! Вот меня в свое время били — это да! Так били, что до сих пор, как вспомню — мурашки по спине!
— А ты расскажи, как это было, — попросил любопытный Михаил Турку.
— Да, вам хорошо слушать, когда вы уже норму свою выполнили. А мне еще нужно те кусты обобрать. Вон видите Илие какой мрачный сидит…
— Да ты расскажи, — настаивал Петря Брэеску. — Мы все встанем в рядки и пока ты одну песенку просвистишь, уберем все, что осталось.
— Ну что ж… Первый раз мне кнутом досталось от отца. Исполосовал он меня, пусть земля ему пухом будет. Он меня бил, потому что и его нужда била. В другие разы я в армии схлопатывал. Крепко меня там били эти ненормальные. Старшим над нами был один плутоньер[5]. Мы его Малышом прозвали. Он маленького росточка был, как наш Митруцэ Плэчинтэ, но злыдень был ужасный. Я иногда от нечего делать подсмеивался над ним, так он зуб на меня имел. Однажды не на ком было ему зло сорвать, а тут как раз я на глаза попался. Подозвал он меня: «Слушай, Верде, что-то ты у меня до утра позеленел![6] Ты ведь патриот?» «Когда сыт, тогда да», — отвечаю. «Ну в звезду твою мать, я тебя сейчас накормлю!» Крикнул так и давай меня кулаками молотить, паршивец этакий. Вижу я такое дело — убежал из Скулян, где мы лагерем стояли, и прибежал домой. Два дня прятался, а потом в лагерь вернулся. Только в лагерь меня привели со связанными руками. Чуть было пулю не схлопотал, во имя отца, сына и духа святого, Предстал я, значит, перед капитаном. Капитан спрашивает: «Почему дезертировал, Верде?» «Избили меня зря, господин капитан, — отвечаю, — вот я и не вытерпел. У меня, господин капитан, на пять душ одна пара ботинок. Идет зима, а на чердаке ветер свищет». «Ладно, большевистская твоя морда. Чего же ты тогда через Днестр не перебежал?» «А что мне там делать, господин капитан?» «Так, Верде, молодец! Теперь и я вижу, что парень ты с головой.» «Не поняли вы меня, господин капитан». «Как не понял?» «Так ведь скоро уже и не надо будет за Днестр бежать». Ох, люди добрые, как же взбесился этот палач! Помню, построили всех наших, спустили с меня штаны перед ними, растянули на широкой лавке. И так капитан меня ремнем хлестал, что я даже сознание терял. Так он старался, что я весь синий стал, как пиджак у Петри Брэеску…
— Да, тяжелая была тогда служба в армии, — вздохнул Михаил Турку.
— Сейчас все совсем иначе.
— Сейчас встретишь парня, который из армии вернулся и стоишь как дурак посреди дороги: чей же, мол, тополек такой? — сказал Тоадер Верде.