— Хто такой?
— От Свербицкого. Бумага спешная! — На самые брови натянул шапку Захар.
За дверью тихо. Но Захар слышит: тяжело, со звериной хрипотой сопит староста, в нерешительности переступает босыми ногами на холодном глиняном полу сеней. Но вот звякнула задвижка, в узкой щели тускло блеснул настороженный глаз:
— Сунь сюды!
Взметнувшись, голубоватая сталь колуна врезалась в щель. Дверь охнула, подалась, и Яцына, грузно оседая, кулем перевалился через порог. Что-то захлюпало, заклокотало в бороде, выпученный, набрякший кровью глаз уставился на Захара, грабастые пальцы судорожно заскребли смерзшуюся у порога грязь. В последний раз дернулась голова старосты и откинулась назад. Теперь он лежал неподвижно, и морозная пороша высвечивала слипшуюся от крови бороду.
Захар поднял валявшийся в ногах старосты пистолет, поставил на предохранитель и спрятал за пазуху. Обойдя брызжущего пеной, обезголосившего кобеля, вышел на улицу.
Чужая душа, говорят, потемки. Ну, а своя душа — разве не потемки? Попробуй-ка разберись в том, что полынной сукровицей залило душу, все перепутав, смешав, испоганив…
Осевши в Беленце, притулившись на птичьих правах у чужого домашнего огонька, Захар решил, что в бурном море военных испытаний он обрел не больно завидную, но все же тихую пристань. Досаждали жестокие мальчишки («Зятек», «Зятек»), открыто в глаза посмеивались лукавые, о мужских требовательных руках тоскующие девчата («На Марфутку мокроподолую польстился»), косились, отплевываясь, старики («Паразит!»). Муторно жить, совестно глядеть людям в глаза. Но Захар со скрежетом зубовным душил в себе человеческую гордость, мужское самолюбие. Слишком велика награда — жизнь!
Может быть, и притерпелся бы, обвык, смирился Захар, если бы не беженка, жившая у Марыси Борош. С каким презрением смотрит она на него! А ее сын? Он такой же, как и Петька: верно, одногодки. Мальчик сказал ему однажды: «Мой папа воюет. Бьет фашистов! А вы?» не в укор, без тайного умысла, по детской простоте произнес мальчик эти слова. Все равно как бритвой полоснули они по сердцу. А его Петька? Что он отвечает на такие вопросы?
Гнусно, нудно на душе днем, а ночью и того хуже. Ночью страшно! Лежит Захар один на один с совестью, а изо всех углов выходят, обступают, становятся у изголовья те, которых не забыть. Допытываются: «Помнишь, Захар?»
Ближе всех Катя, жена. В той же синей юбке, в той же косынке, с выбившимися, растревоженными волосами.
«Помнишь, Захар, как провожала тебя на станцию? Как прятала от детей непрошеные слезы? Как шептала: «Возвращайся!»
Вот и Петька. Он ухватился за руку матери, жалко улыбается, словно не ты, а он провинился, и шепчет:
«Помнишь, папа?..»
А за ним — обожженные солнцем солдатские гимнастерки, мятые пилотки, звяканье котелков, стук винтовочных прикладов. И голоса:
«Помнишь? Помнишь, как сидели тогда во ржи в ожидании вражеской атаки, как курили по очереди в рукав, как грызли сухари, пахнущие бензином, как передавали из рук в руки флягу с водой?..»
Беда, беда! Как дурной наговорный сон все вокруг: и чужая хата с тараканьим шорохом за божницей, и визгливые поросята под печкой, и Марфутка, чужая, нелюбимая…
В деревне — все на виду. Захар, как и другие жители Беленца, замечал участившиеся визиты старосты к Верховцевой. Что задумал волосатый бугай? Все он может сделать с этой женщиной и ее детьми: замучить, загубить, сломать прямую ее правду. Ворочаясь бессонными ночами на полатях, Захар думал: «Надо защитить их, спасти. Может быть, тогда легче станет на душе, не такими окаянными будут ночи!»
Исподволь стал следить Захар за старостой, за каждым его шагом.
Однажды, услышав шум в хате Верховцевой, вошел и увидел старосту и ее на полу, с лицом, залитым кровью. Решил твердо: «Убью Яцыну». И убил. А что дальше? В Беленце оставаться нельзя. Завтра приедут гитлеровцы, полицаи, схватят, повесят. Надо уходить, сейчас же, сию минуту.! Но куда? Где-то по ту сторону фронта остались родные, товарищи, однополчане… А здесь только ночь, тьма и приближающийся рассвет, который принесет одно — петлю! Говорят, в Темном лесу скрываются партизаны. Но как их найдешь? Кто поверит, что ты не фашистский лазутчик, не провокатор? Кто замолвит за тебя слово? Ведь ты дезертир, предатель, Зятек!
«Может, к Балаю пойти?» — в мучительном раздумье остановился Захар. Да, больше не к кому! И свернул к занесенной снегом, похожей на овин хате Балая.
Дед Балай был личностью довольно примечательной. Давным-давно, еще в начале нынешнего века, молодым солдатом-новобранцем попав в Маньчжурию, рядовой Балай был ранен японской шимозой. Вернулся с войны по «чистой», изрядно прихрамывая на левую ногу.
С той поры и пошла жизнь Балая, как сам он выражался, растуды ее в качель. С покореженной ногой не шибко нахлебопашествуешь, к тому же — ни землицы, ни коня. Промышлял больше случайными заработками то в Кричеве, то в Белеве, то в Козельске. Женился поздно — девчата брезговали колченогим — на продувной веселой солдатке. Принесла она муженьку через год девчонку, а сама вскоре смоталась на Волгу с бродячим музыкантом.
Балай хотя и не очень убивался по неверной жене, но больше в свою хату баб не пустил. Дочку вырастил сам, сам воспитал и выдал замуж за хорошего человека, милиционера из Кричева. Оставшись один, зажил бобылем в полном смысле этого скучного слова. Любил потолкаться на базаре, посидеть с другом-приятелем в закусочной за графинчиком, пофилософствовать на разные житейские темы. Одним словом, был человек легкий, которого даже немцы не брали в счет.
Почему же в эту глухую ночь Захар решил пойти именно к Балаю? За всей в глаза бросающейся беззаботностью Балая, за его стариковской болтливостью Захар смутно угадывал какую-то, себе на уме, скрытность. Однажды ночью, выйдя из хаты по малой нужде, он заметил, как на усадьбу Балая огородами, пригибаясь к картофельной ботве, прошмыгнула торопливая тень. И сразу вспомнились бабьи разговоры о том, будто бы дочка Балая Маруська со своим мужем-милиционером не эвакуировалась на Урал, как всем рассказывал дед, а ушла к партизанам, обосновавшимся в Темном лесу.
Раза два Захар, выставив на стол пол-литра, пытался завести с Балаем разговор на эту щекотливую тему. Балай пил свирепый первач, морщился, рассказывал длинную байку о том, как сам немецкий генерал в Мещевске вздумал его свалить с ног и по этому случаю поил разными винами — французскими, испанскими, итальянскими. Но он, Балай, свою честь не уронил, не поддался заграничным хересам и мадерам. Только возвращаясь домой, попал в прорубь, где и просидел до утра по пояс в воде, пока не вытащили прохожие.
— И шо ты думаешь, — бахвалился Балай, нюхая луковицу, — только калеченую ногу ломить стало, а кашлю, насморку — ни-ни. Вода, значит, против спиртного силы не имеет! Растуды ее в качель!
Как ни пытался Захар свернуть разговор на партизан или на зятя-милиционера, Балай отплевывался:
— И не поминай мне о Гришке. Какое у него, адиета, понятие есть. Прихожу к ним, до войны было, на пасху, а он мне даже четвертинку не поднес. «Идейный я», — говорит. А по мне такую идейность — псу под хвост!
Все, что говорил Балай, было похоже на правду: вряд ли он знал о партизанах. Кто такому тайну доверит! И все же Захар направился к Балаю.
Хата Балая, как и положено бобылю, стояла на самом юру — ни плетня, ни сарайчика. Ветер по-свекровьи шипел в обледеневшей вербе, с молодецким забубенным посвистом вырывался из-за угла, взъерошивая перепревшую солому на крыше, ухал в провалившейся трубе. Дверь не была заперта, и Захар, согнувшись, чтобы не удариться о притолоку, вошел в хату. Чиркнул спичку. Дед спал на лавке в тулупе и шапке. Да и не мудрено: в хате было нетоплено. Захар зажег стоявший на припечке каганец, тронул Балая за плечо:
— Дед, а дед!
Балай приподнялся, рукавом протер глаза.
— Ты чего?
— Помоги, дед! — и Захар сел рядом на лавку: другой мебели в хате не было.