Изменить стиль страницы

Дуся вытащила из-за пазухи вчетверо сложенный синий конверт и, обведя взглядом вытянутые от любопытства лица ребят, настороженное лицо матери, сказала:

— Это письмо от тёти Нади!

Никто ничего не понял.

— От какой такой? — спросила мать.

— Да от Надички, тятиной сестры самой старшей, которая родилась, когда ещё дедуню в солдаты забрали. Она пишет, что была у тебя в гостях, неужели не помнишь? И дядя Матвей сказывал…

— Так ты говоришь — от Надички? — удивилась мать. — Разве она ещё жива?

— Мам, — с укором посмотрела на неё Дундуся, — что ты говоришь? Ежели бы да не была жива — нешто оттуда почта ходит!

Надичка, старшая дочь бабки Душани. Она еще лет пятьдесят назад, ещё до рождения дяди Матвея, вышла замуж за удачливого подрядчика и уехала с ним на юг, не то в Харьков, не то в Екатеринослав, где строились железные дороги. Лет десять назад она приезжала проведать родных. Екатерине Васильевне, которой тогда было немногим больше двадцати, старшая сестра Ивана Ивановича показалась совсем старухой — напомаженная, худая и капризная, она всё жаловалась, что у неё «скопление серы в печени» и «главные нервы в осложнениях». Естественно, что для Екатерины Васильевны с той поры, когда она была беременна Серёжкой, и до сегодняшнего дня прошло почти полжизни. И вот, поди ж ты — Надичка ещё жива!

— И что она пишет?

— «…после всех несчастий, что пережила Катенька… («Это она о тебе», — заметила, отрываясь от письма, Дуся) оставлять её в том доме было бы просто бесчеловечно… Пусть приезжает ко мне, это её как-то развеет…»

Мать болезненно наморщила лоб.

— Не понимаю я, Дусинька, ты мне объясни.

— Зовёт она тебя! Что ещё объяснять? Она же богатая, дедка сказывал, что они в господа вышли. Госпожа Штрахова! Мы с дядей Матвеем написали ей письмо. А ответ просили на меня… Ты же с ребятами пропадёшь. Что вам тут делать в крестьянстве, если земли ни аршина, только кузня? У Феди вона и земли немного есть, а только и мы думаем с ним куда-нибудь на рудники подаваться. Что он тут, в деревне, заработать может? А ребята? Ну год, ну два ещё… потом всё равно в батраки идти. На руднике или заводе хоть мастерству какому выучатся.

— Не знаю, что и делать… — отозвалась мать.

— Дай мне письмо, — сказал Шурка.

Забрал у Дуси конверт с письмом, развернул его и внимательно, слово за словом, стал читать от начала и до конца. Прочитав, не возвратил сестре, а деловито сунул в карман и сказал:

— Дуся говорит верно. Давайте думать, чтобы как-то поехать туды. Главное — маманю с Таськой пристроить.

ГЛАВА 3

Девки дурели от скуки. Они сидели на лавочке перед домом и грызли семечки. За их спинами возвышался глухой, выкрашенный зелёной краской забор, калитка, врезанная в створку ворот, глинобитная стенка дома, смотревшего на улицу тремя небольшими окошками. День был воскресный, солнечный. Ленивый ветерок гонял пыль в немощёной, кривобокой улице, доносил от завода въедливые запахи рудной пыли и сернистого газа… Заутреня кончилась, кто ходил в церковь, разошлись по домам, а время обеда, тем более развлечений, ещё не подошло.

— Слышь, Динка, — сказала младшая, не переставая подбрасывать семечки в рот, — а на тебя этот конторщик глаза пялил. Батюшка: «Богородице, дево, ра-адуйся!» А он не на иконы, а на тебя — зырк! — и перекрестится!

— Тю… Он конуру снимает у банабака Оглы-моглы, что на седьмой линии будку держит: «Чистым-блыстым — лоск наводим». Представляешь? У того куча детей и банабачка толстая, аж задыхается. Ему, чтобы нос спрятать, уже комнату надо.

— Ты думаешь, из-за бедности у чистильщика живёт?

— Из-за чего же ещё!

— А одет прилично, — заметила младшая.

— Ну да, вроде нашей сестрички Сонечки: на пузе шёлк, а в пузе — щёлк!

И снова молчат, только трещат в молодых здоровых зубах семечки. Пусто на улице — и кости перемыть некому. Широко, как в зевоте, раскрыта дверь лавки — она через дорогу наискосок. За нею выстроился длинный ряд подворотен и глинобитных одноэтажных домов. Вся улица наклонена в ту сторону, потому что тянется поперёк холма. А чтобы грязь не стекала в подворотни и окна полуподвалов, вдоль них отсыпан своего рода бруствер. В слякотную пору туда, каждый перед своим домом, гатят всё: мусор, битый кирпич, печную золу, которую тут называют жужелкой. Прохожие всё это притаптывают в грязь своими сапогами, лаптями, чунями. Получается высокая тропинка. Высыхают, прижимаясь к ней, лужи, но во дворы не текут. Дальний конец улицы вытянулся до серого холма террикона, по склонам которого вьются струйки ядовитого дыма.

Младшая обернулась. Из трактира вывалилась живописная компания шахтёров. Выделялся франтовато одетый парень лет двадцати — выше среднего роста, грудь колесом, гармошка-ливенка в его руках выглядела детской игрушкой.

— Новенького обмывают, — сказала Наца, — земляка.

— Была у собаки хата, дождь пошёл — она сгорела, — насмешливо фыркнула Дина. — Откуда у Ромки земляки? Он на мусорнике вырос.

Обе дружно рассмеялись. Между тем парень, о котором они говорили, выглядел чище, опрятней своих сотоварищей: в хромовых сапогах, шёлковой жёлтой рубахе навыпуск, поверх которой был надет короткий суконный пиджак. Один из его товарищей шлёпал по пыли верёвочными чунями, другой — опорками с непонятным прошлым: то ли остатками солдатских ботинок, то ли головками телячьих сапог. Четвёртым в компании был мальчишка лет тринадцати.

Рванув гармошку от плеча до плеча так, что посыпались малиновым частоколом меха, Ромка запел:

А барыня лыса-брита, Любил барыню Никита, Любил барыню купец — Купил барыне чепец…

Компания его поддержала, из дворов откликнулись собаки. Тот, что был в чунях, лихо спустив с одного плеча рваную поддёвку — на манер гусарского ментика, зацепился взглядом за вывеску. Знал, должно быть, грамоту. На деревянном щите, прибитом над входом в полуподвал, сообщалось:

АБРАМ ФУКСМАН И СЫН

Пошив картузов, шапок и кепи по лутшим французским моделям

Фуксман снимал две комнаты в доме вдовы десятника Гаркуши. Самого десятника привалило в шахте ещё в девятьсот пятом. Его даже не хоронили — так и остался где-то под завалом. Разные ходили слухи, вроде бы сами шахтёры приложили руки к этому делу. Зверь был. Он и жену избивал до полусмерти. Поэтому, говорили, и детей у неё не было. До истинных причин его гибели не докопались, время было смутное. Отслужили в церкви панихиду — этим дело и кончилось.

Фуксман снимал тогда помещение при номерах на Второй линии. Но в девятьсот седьмом, когда волна революции схлынула, а на Юзовку попёрла босота из шахтёрских посёлков, когда под ободряющими взглядами «нейтральной» полиции бушевали погромщики, в одну ночь Фуксман потерял всё. Его мастерскую разграбили, выпотрошили из перины сбережения и — самое страшное — надругались над дочерью.

Хозяину дома, который вздумал было жаловаться, околоточный без обиняков заявил:

— А ты, братец, и сам виноват. Мало тебе православных постояльцев! У тебя, вон, и татарин живёт…

С той поры Фуксман квартировал у Гаркушихи.

— По мне, — заявляла она, — так пусть хоть арапин будет. Он деньги плотит и водку не хлобыщет.

Так вывеска Фуксмана стала одной из примет улицы, которая, как и все другие улицы Юзовки, называлась линией и имела свой порядковый номер.

Зацепившись взглядом за вывеску, тот, что в опорках, шлёпнул поддёвкой оземь и, прихлопывая по груди и коленкам, запел:

Гоп там! Ты-да-ры-да! Упоймала баба жида. Жида маленького, Кучерявенького…

Гармонист лихо свистнул (ливенская гармошка, кроме двух рядов кнопок, имела ещё одну клавишу, при нажиме на которую раздавался разбойничий свист) и заиграл гопак, подстраиваясь под выкрики товарища.

— Куражатся, — сказала Наца.

— Это пока Курослепова не видно, — добавила Дина.

— Такого урку и казаками не испугаешь, — возразила ей сестра.