Изменить стиль страницы

Много позже, включая это стихотворение в «Памиентник», Алекс напишет в примечании: «Мы-то спрашивали! И Гесса, и Коха, и даже Эйхмана».

Это стихотворение, оно называлось кратко: «Нет!», знали в лагере. Его переводили чехи, итальянцы, норвежцы. С транспортами узников оно путешествовало по другим лагерям: след его обнаружился в Майданеке, в Освенциме… Видно, стало оно не только для Алекса «выражением концентрированной ненависти, которую носил в себе годы… Своего рода психологической разгрузкой в безоружных, горьких словах».

Многие песни, родившиеся в Заксенхаузене, Алекс пел на мелодии «шлягеров», которые исполнял когда-то в различных варьете. Были эти мелодии привычными и не привлекали внимания тех, чье внимание не должны были привлекать.

«В лагере я защищался песней», — сказал мне однажды Алекс. А в предисловии к «Памиентнику» написал: «Только это позволяло выдержать: сознание, что борюсь, что нужен еще кому-то. Что живет и со дня на день разрастается во мне поэтический осьминог нашей ненависти…»

О том, как Алекс пел в Заксенхаузене, рассказывали мне его товарищи тех времен. В частности, Андрей Александрович Сарапкин.

Впервые Сарапкин услышал Алекса в блоке зимой 43-го года. Но, думаю, прежде надо бы рассказать, как через много лет после войны его вновь свела с Кулисевичем песня.

Это произошло в 1966 году. По приглашению немецких антифашистов Сарапкин был в Западном Берлине. И вот вечером, включив радиолу у себя в номере, услышал песню — она показалась до потрясения знакомой ему. Собственно, даже не слова, не мелодия, а голос певца. Мягкий, чуть приглушенный, с едва уловимой хрипотцой, с интонациями, которые могли принадлежать лишь одному человеку, потому что только тот человек мог так петь эту песню. Голос этот проникал во все клетки Андрея Александровича, вызывая в нем давнюю, почти позабытую боль. Нарастая и нарастая, эта боль словно бы возвращала его в прошлое.

И не было уже его нынешнего: поседевшего, но не сдавшегося еще, уважаемого человека — представителя авторитетных организаций своей страны, которого встречали на аэродроме представители авторитетных местных организаций. Не было «герра Сарапкина», чемодан которого услужливо принял из его рук портье перворазрядного отеля в Западном Берлине. Да и отеля не было.

Душная полутьма барака клубилась вокруг него. Тишина, наполненная тяжелым дыханием тесно сгрудившихся людей. Приглушенный и хрипловатый голос, и эти неповторимые интонации…

Когда Андрей Александрович пришел в себя, в номере звучала другая музыка.

Назавтра старый товарищ Сарапкина по Заксенхаузену, которому тот осторожно рассказал, что ему привиделось, принес Андрею Александровичу выпущенную западногерманской фирмой пластинку: «Песни расстрелянного русского солдата Алексея Сазонова в исполнении Алекса Кулисевича» — значилось на ней.

А теперь о том, как Сарапкин впервые услышал Алекса. Все было именно так, как ему привиделось: душная полутьма барака. Тишина, наполненная тяжелым дыханием тесно сгрудившихся людей… Алекс пел польские народные песни. Но чувствовалось, люди напряженно ожидают чего-то. Было это зимой 43-го года. Лагерь полнился слухами о разгроме немцев под Сталинградом. Почти без всякого перехода Алекс неожиданно запел:

Такой страшно уважаемый фюререк
С таким страшно луженым горлом…

Он пел, отстукивая костяшками пальцев по деревянным стойкам нар. Пел в Заксенхаузене. В предместье Берлина. Пел. И каждая строка этой песни могла привести его на виселицу.

— Рассказать об этом трудно! Это невозможно представить себе, — повторял Сарапкин, — человек весит… ну, не более тридцати пяти килограммов. Вот уж поистине кости да серая, как земля, кожа. Кажется, подуй — упадет. А он издевается над Гитлером. Он поет, что нам, узникам, «не вольно смерти хотеть», и требует, да, вот именно требует: «ввысь сердца и вверх кулаки…» Откуда у него сила? Это была моя первая мысль. А вторая: раз этот доходяга может, значит, и я могу. — И помедлив. — Он ведь пел, понимаете, о том, что скованное, придавленное, но теплилось в каждом из нас.

«Откуда у него сила?» В самом деле, откуда? Особенно если знать, что он, Алекс, был одно время полуслепым. Приписанный к собачьей команде, от собак заразился какой-то болезнью глаз. И знал, что если болезнь затянется и ее не удастся скрыть — пойдет в крематорий. Знал. А пел о том, что свобода — впереди. Они были очень различными, песни, которые пел Алекс. Он считал: невозможно все время фиксировать внимание на том, что их окружает. Пусть, ненавидя, пусть восставая, но — фиксировать! Слабого могла сломить безнадежность.

Песня должна быть разной. И такой, чтобы, слушая, можно было хоть в этот миг позабыть о действительности. И такой, чтобы пробуждала надежду.

За седьмой горой, за семью реками
Далеко, далеко мы встретимся.
Разыщу я тебя, единственную мою,
И не будет меж нами колючей проволоки…

«Песней хотелось сохранить в себе и в других — человеческое», — говорит Алекс.

Как же мало мы представляем себе еще роль и значение, и воздействие поэтического слова. Силу его защитную, наступательную, особенно в страшной действительности гитлеровских концлагерей. Ведь не случайно же только в одном Заксенхаузене было создано множество песен. И множество стихов. Разных!

Стихи и песни Подполья. Сопротивления. Бунта. Горечи. Гнева. Лирические. Интимные.

Песни, стихи — они передавались из блока в блок. Взаимно переводимые, звучали на многих языках в Заксенхаузене. С транспортами узников попадали в другие лагеря. Функции их были многозначны и многомерны.

Вот, например, одно из стихотворений Кулисевича, написанное в октябре 41-го года — характерна его история.

В годы 39—41-е узниками Заксенхаузена, кроме немцев-антифашистов, были в основном чехи, поляки.

«Мы были предоставлены самим себе, — пишет Кулисевич в комментарии к стихотворению, — и могли установить между собой искренние сердечные отношения…»

В лагере возникла тайная группа, или секция, так ее называли, польско-чешского сближения. В октябре 41-го года секция приняла резолюцию, в которой говорилось, что… чувства дружбы и солидарности должны распространяться на все народы славянские, представленные в Заксенхаузене:

«Ни один из них не есть хуже. Ни один из них не есть лучше — отвергаем такой антагонизм.

В свободной Польше и в свободной Чехословакии, поскольку таким было бы их государственное устройство, продемонстрируем сплоченность, возникшую в таких трагических обстоятельствах. Должна она быть примером для созидательных начинаний государственных, предостережением для шовинистов, дорогим завещанием для наших детей.

Концентрационный лагерь обязывает нас сильнее, чем тысяча печатей и тысяча дипломатических документов.

Пусть узнает история наши скромные усилия, служащие доказательством того, что хотим жить, помогать друг другу, терять и находить вместе».

Пусть узнает история!

А вот стихотворение Кулисевича. Оно называется «Манифест».

Идем, как равные к равным.
Никто из нас не значит больше,
Никто из нас не значит меньше.
Перед лицом трезвости и силы наказа,
Который ставит нам сейчас
Простая действенная необходимость.
Пойдемте вместе…

Это стихотворение включено Алексом в цикл, объединенный общим названием «Лозунги». Строки его и впрямь сохраняют краткость и четкость лозунга, предельно ясно выражая основную идею, основную задачу дня.