Изменить стиль страницы

Вот теперь они и теснились в его памяти, эти строки и строфы, которые он не смел унести с собой. Оживали в бредовых видениях, лишали сна.

…Эльжуня — маленькая узница Майданека. Алекс никогда не видел ее. Но она появлялась теперь у его постели, напевала ему тихонько:

Була соби раз Эльжуня,
Умирала сама.
Бо ей ойцец в Освенцими
На Майданке мама…

Она пела это на мотив известной детям всех наций песни о сером козлике, и голосок ее грустно звенел у него в ушах.

Эти строки, кое-как нацарапанные на грязном клочке бумаги, подруги Эльжуни нашли в кармане ее полосатого узничного платья. Разобрать удалось лишь эту строфу — остальное было залито кровью.

Алексу рассказал об этом узник — поляк, которого транспортом привезли из Майданека. «Запомни, Алекс!»

Мог он унести с собой это?!

А «Хорал из ада» — песня его друга Леонарда, молодого поэта и журналиста. Леонард работал санитаром в лагерной больнице — ревире. Многие были ему обязаны жизнью.

На глазах Леонарда врачи эсэсовцы проводили эксперименты на узниках. На советских военнопленных прежде других. Вызывали тяжелое заражение крови, зашивая в открытые раны и сделанные специально глубокие надрезы плесневелые тряпки, навоз. Отрабатывали дозы быстро отравляющих газов. Вызывали ожоги с помощью боевых газов — иприта в том числе… Проверяли действие различных медикаментов.

«Слушайте наш хорал! Слушайте наш хорал со дна ада! — так писал Леонард. — Пусть хорал звучит в ушах наших палачей…»

И рефрен: «Здесь гибнут люди, гибнут люди!»

Мелодию должен был подобрать Алекс. Леонард верил, что мир услышит когда-нибудь это. Услышит и содрогнется.

Алекс запомнил слова и подобрал мелодию. И не раз исполнял хорал этот в блоках, перед узниками. Но самому Леонарду не довелось услышать его. Он слишком многое знал. Эсэсманы заставили его повеситься.

Это вообще практиковалось в лагере — неугодному узнику отдавался приказ — повеситься.

Мы не знаем, как это произошло с Леонардом. Но знаем, как происходило с другими. Об этом рассказывал на процессе бывший блокфюрер лагеря Заксенхаузен Вильгельм Шуберт — один из самых изощренных лагерных палачей: «…Да, я приказал одному польскому заключенному повеситься. Для чего я дал ему веревку, молоток и гвоздь, запер его в маленькой каморке и сказал ему, что буду мучить его самым ужасным образом, если он не повесится… Повесился! В течение получаса…»

А песня, которую доверил Алексу Росбери Даргуто, композитор! Организатор рабочих и детских хоров в Берлине, еврей. Он знал, что его ожидает смерть, и написал свою «Песню смерти», переделав известную в довоенной Польше «Песню о десяти братьях»:

Послушайте мою последнюю песню.
Я тороплюсь, мне пора на газ.
Нас было десять братьев, мы никому не причинили зла.
Из десяти я остался один, с кем мне плакать теперь.
Послушайте мою последнюю песню,
                    Скоро меня уведут на газ…

Он пел в блоке. И его слушали: чехи, поляки, немцы… Эта песня была и о них. А потом Росбери подошел к Алексу и сказал громко, так, чтоб слышали все:

— Алекс, хотя ты и не еврей, запомни: если выживешь, должен петь эту песню повсюду до конца своих дней, иначе ты не умрешь спокойно…

Мог он унести эту песню с собой?!

А стихотворение «Сухотникам» (чахоточным), написанное Алексом по последнему пожеланию людей, «которые имели в запасе всего несколько десятков минут жизни»…

Вот как все это было.

Февраль сорок пятого года. Красная Армия стремительно приближается к Берлину. Комендант лагеря Антон Кайндл получает приказ Гиммлера уничтожить лагерь. Начинается массовое истребление узников.

«До конца марта удалось уничтожить 5000 заключенных…» — показывает на процессе Кайндл.

В числе этих уничтоженных несколько сот молодых поляков, подозреваемых в заболевании туберкулезом.

«Рано утром путался я вокруг ревира, чтобы что-то вынюхать, — рассказывает Алекс в своем примечании к этому стихотворению. — Вижу, протянул ко мне руки один из предназначенных для печей юноша — Лешек Комарницкий из Варшавы. И шепчет: «Алекс! Ты всегда что-то поешь или сочиняешь стихи. Напиши нам сейчас. Напиши что-нибудь. Имеем самое большое пятнадцать минут…» У меня перехватило дыхание. Я смотрел в глаза человеку, который был еще жив, но знал, что пройдут минуты, и он сгорит в печах крематория… А Лешек сунул мне карандаш и повторил: «Пиши!»

И Алекс написал им — идущим на смерть, им — из которых многим едва минуло семнадцать. Написал, что Польша с ними, до их последней минуты. Что запомнит Польша их имена…

Думаю, это были именно те слова, что им хотелось услышать. Теперь они могли хотя бы надеяться: смерть их не пройдет незамеченной. И не останется безвестной…

Какою оказалась судьба оригинала тех торопливых строк, набросанных Алексом наспех, на ходу, на измятом клочке бумаги?

Может быть, сгорел вместе с ними. Может, затерялся среди тряпья, которое было с них содрано.

«Текст этот вонзился в мозг на всю жизнь…» — пишет Алекс.

Так мог он его унести с собой?

Мог он унести с собой эти строки, строфы, страницы? Эту летопись, эту память, этот обвинительный акт, какого еще не знала история…

Алекс потребовал — машинистку. В госпиталь, в палату, прямо к больничной койке — кто посмел бы отказать обреченному!

А «обреченный» лихорадочно диктовал, делая перерывы лишь тогда, когда у машинистки немели пальцы.

«Он торопится к своей гибели…» — утверждали врачи. Они ошибались. В этом оказалось его спасение.

«Когда кулаки бессильны, остается еще мозг и слово», — так говорит Алекс. В лагере у них оставалось слово… Товарищи Алекса по заключению, те, с кем он не был близок, считали его помешанным потому, что он все время бормотал что-то. Копал землю и бормотал. Держал сапог эсэсмана в руке — одно время он работал на обувной фабрике — и бормотал… Эсэсманы приглядывались к нему. И кто-нибудь обязательно стучал себя по лбу пальцем: «Тронулся!» А он просто-напросто старался «загрунтовать в памяти», то чему был свидетелем. Что пережил… Хотел сохранить в себе «документ». Таким документом стало слово. Превращенное в песню. В строки стихов.

…В Заксенхаузене, в одной империи,
стоит город живых во гробах.
Глухие домки, в которых похаживает смерть…

Алекс пел свои и чужие песни. Те, что когда-то знал. И те, что были доверены ему здесь, в лагере.

Пел, где придется. Где безопаснее — куда приведут товарищи. В блоках — своем и чужих. А для людей особо доверенных — на верхнем этаже нар. Под самым небом, по которому — это было видно сквозь щели — «кружили чуткие гитлеровские прожекторы»… Пел и в рабочих помещениях: в прачечной, на складе обувной фабрики.

Пел вечерами, ночами. Пел по-польски. А чтоб было понятно не только полякам подключал жест. Мимику. Пел на мелодии других народов. Пел. И читал стихи.

Нас не спрашивали: были иль не были мы виновны.
И мы не будем спрашивать.
Нас не спрашивали: мокро тебе, если в лицо плюнуть?!
Больно тебе, когда бьют?
И мы не будем спрашивать.
Нас не спрашивали: сколько лет тебе — четырнадцать
или шестьдесят четыре?
Плачет ли о тебе мать? Ожидает ли ребенка твоя жена?
Нищенствуют ли твои дети? Разграблен ли твой дом?
И мы не будем спрашивать!..