{Прогулки Шатобриана по Парижу}
5.
Перемены в обществе
Революция разделилась на три части, между которыми нет ничего общего: Республика, Империя, Реставрация; кажется, будто между этими тремя разными мирами, безвозвратно ушедшими один за другим, пролегают столетия. Каждый из этих трех миров имел твердое основание: Республика зиждилась на равенстве, Империя — на силе, Реставрация — на свободе. Республиканская эпоха — самая своеобычная, она оставила самый большой след, ибо была единственной в своем роде: никто никогда не видел и более не увидит физический порядок, рожденный нравственным беспорядком, единство, созданное правлением толпы, эшафот, заменивший закон и действующий во имя человечества.
В 1801 году я присутствовал при втором преображении общества. Путаница была невообразимая: благодаря условленной перемене костюма, многие люди стали играть совершенно новые для себя роли, всякий вешал себе на шею кличку или прозвище, подобно тому как венецианцы на карнавале держат в руке маленькую маску, дабы упредить, что они маскированы. Один выдавал себя за итальянца или испанца, другой — за пруссака или голландца: я представлялся швейцарцем. Мать становилась теткой собственного сына, отец — дядей собственной дочери; владелец поместья притворялся его управляющим. Это движение напоминало мне движение 1789 года, обратившееся вспять: тогда монахи и священники покидали монастыри и новое общество захлестывало старое: это новое общество, пришедшее на смену старому, устарело в свой черед.
Однако постепенно все приходило в порядок; люди покидали улицы и кафе, чтобы возвратиться домой; воссоединялись с уцелевшими родственниками; собирали остатки своего разоренного имущества — так после битвы играют сбор и подсчитывают потери. Те из церквей, что уцелели, открывались вновь; мне выпал счастливый жребий трубить трубами * пред храмом. Отступающие республиканские поколения резко отличались от наступающих имперских. Генералы из рекрутов, бедные, неотесанные, с суровыми лицами, вынесшие из всех своих кампаний только раны да лохмотья, встречались со сверкающими золотым шитьем офицерами консульской армии. Вернувшись на родину, эмигрант спокойно беседовал с убийцами своих близких. Все привратники, большие сторонники покойного г‑на де Робеспьера, тосковали по зрелищам на площади Людовика XV, где отрубали голову женщинам, у которых, говорил мне консьерж дома на Лилльской улице, шея была белая, как цыплячье мясо. Участники сентябрьской резни, изменив имя и квартал, торговали печеными яблоками на перекрестках, но им часто приходилось срочно сниматься с места, потому что народ, опознав их, опрокидывал лотки и грозил им смертью. Разбогатевшие революционеры, остепенившись, покупали роскошные особняки в Сен-Жерменском предместье. Почуяв возможность стать баронами и графами, якобинцы принимались толковать исключительно об ужасах 1793 года, о необходимости покарать пролетариев и обуздать бесчинства черни. Взяв Брутов и Сцевол в свою полицейскую службу, Бонапарт готовился разукрасить их лентами, замарать титулами, принудить их изменить своим мнениям и предать позору свои преступления. Среди всего этого возрастало сильное поколение, зачатое в крови и растущее, чтобы не проливать ничьей крови, кроме крови чужеземцев: день ото дня совершалось превращение сторонников республики в сторонников империи, поклонников тирании всех в поборников деспотизма одного человека.
6.
Год 1801. — «Меркюр» — «Атала»
Продолжая вычеркивать, дописывать, заменять листы в «Гении христианства», я принужден был взяться за несколько других работ. Г‑н де Фонтан выпускал в ту пору «Меркюр де Франс»: он предложил мне писать для этой газеты. Журнальные бои были небезопасны: путь в политику пролегал только через литературу, а полиция Бонапарта понимала все с полуслова. Было одно диковинное обстоятельство, которое мешало мне спать, тем самым удлиняя мой день и давал мне больше времени для трудов. Я купил двух горлиц; они все время ворковали: тщетно я запирал их на ночь в мой дорожный сундучок: там они ворковали еще громче. Как-то, не в силах уснуть, я вздумал написать для «Меркюр» письмо к г‑же де Сталь *. Эта прихоть неожиданно вывела меня из безвестности; то, чего не смогли сделать два толстых тома о Революциях, сделали несколько газетных страниц. Черты мои начали постепенно выступать из тени.
Первый успех, казалось, предвещал последующие победы. Я просматривал корректурные оттиски «Атала» (эпизода, входящего, как и «Рене», в «Гений христианства»), как вдруг заметил, что нескольких листов недостает. Меня объял страх: я подумал, что роман мой украден — опасение, разумеется, совершенно необоснованное, ибо никому бы не пришло в голову меня грабить. Как бы там ни было, я решил издать «Атала» отдельной книгой и объявил о своем намерении в письме, адресованном в «Журналь де Деба» и в «Пюблисист».
Прежде чем отважиться сделать свое творение достоянием публики, я показал его г‑ну де Фонтану: отрывки из него он уже читал в рукописи, когда жил в Лондоне. Дойдя до речи отца Обри у смертного одра Атала, он вдруг сурово произнес: «Это не то; это скверно; это надо переделать!» Я ушел от него в отчаянии; я не чувствовал себя в силах написать лучше. Я хотел бросить все в огонь; разложив перед собой бумаги, я с восьми до одиннадцати вечера просидел у себя на антресолях, уронив голову на руки. Я был сердит на Фонтана, сердит на самого себя; я настолько разуверился в себе, что даже не брался за перо. Около полуночи я услышал голоса моих горлиц, далекие и еще более жалостные оттого, что я держал бедных птиц взаперти; ко мне вернулось вдохновение; одним духом я набросал всю речь миссионера без единой вставки, без единой помарки, в том виде, в каком она существует по сей день. Утром я с бьющимся сердцем отнес ее Фонтану; он воскликнул: «Это то, что нужно! то, что нужно! Я же говорил, что вы можете сделать лучше!»
С публикацией «Атала» началась моя слава в этом мире: я перестал жить сам по себе и вступил на общественное поприще. После стольких военных успехов литературный успех казался чудом; от него отвыкли. Довершала дело необычность книги. Среди литературы эпохи Империи, на фоне классической школы, этой молодящейся старухи, одним своим видом навевавшей тоску, «Атала» была чем-то невиданным. Никто не знал, к чему ее причислить: к уродствам или к красотам, видеть ли в ней Горгону или Венеру? Академики вели ученые споры о ее поле и природе в том же духе, в каком делали доклады о «Гении христианства». Старый век отверг ее, новый принял.
Атала сделалась такой популярной, что вместе с маркизой де Бренвилье пополнила коллекцию восковых фигур Курция. Стены придорожных постоялых дворов были увешаны красными, зелеными и голубыми гравюрами, изображающими Шактаса, отца Обри и дочь Симагана. На набережных кукольники показывали восковые фигурки моих героев, как представляют на ярмарке Богоматерь и святых. На бульваре в одном из театров я увидел мою дикарку в ореоле петушиных перьев: она толковала ничуть ей не уступающему дикарю о душе уединения так, что меня от смущения прошиб пот. В театре Варьете представляли пьесу, где молодая девушка и юноша по выходе из пансиона уплывают в родной городок, чтобы там обвенчаться; поскольку, сойдя на берег, они не говорят ни о чем, кроме крокодилов, аистов и лесов, родители решают, что они сошли с ума. Пародии, карикатуры, насмешки сыпались на меня градом. Аббат Морелле, дабы меня смутить, усадил свою служанку к себе на колени, но, не в пример Шактасу, не смог удержать в руках ступни юной девы*: позволь Шактас с улицы Анжу нарисовать себя в этой позе, я простил бы ему критические стрелы.
Вся эта шумиха сделала мое вступление в литературу еще более громким. Я вошел в моду. Это вскружило мне голову: услады самолюбия были мне внове и пьянили меня. Я полюбил славу, как женщину, как первую любовь. Впрочем, я был труслив и страх мой равнялся моей страсти: как всякий новобранец, я боялся боя. Моя природная дикость, вечные сомнения в собственном таланте не позволяли мне среди моих триумфов заноситься чересчур высоко. Я бежал собственного блеска; я прохаживался в отдалении, пытаясь погасить ореол, сиявший вокруг моего чела. Вечером, надвинув шляпу на глаза, чтобы никто не узнал великого человека, я отправлялся в маленькое кафе, чтобы украдкой прочесть хвалебную статью о себе в какой-нибудь безвестной газетенке. Прогуливаясь сам-друг со своей славой, я забирался все дальше и доходил до пожарного насоса в Шайо, идя той самой дорогой, по которой некогда с такими мучениями направлялся ко двору; освоиться с новыми привилегиями мне было ничуть не легче. Когда моя превосходительная особа обедала за тридцать су в Латинском квартале, она давилась от смущения, ибо ей казалось, что все на нее смотрят. Я размышлял о своем величии, я говорил себе: «И ты, необыкновенный человек, ешь здесь, как простой смертный!» На Елисейских полях было одно кафе, которое я любил за то, что в зале висела клетка с соловьями; хозяйка заведения г‑жа Руссо знала меня в лицо, но понятия не имела, кто я такой. Около десяти вечера мне подавали чашку кофе, и под пение пяти или шести Филомел я разыскивал в «Петит Афиш» * свою «Атала». Увы! Бедная г‑жа Руссо вскоре умерла; компании соловьев и индианки, певшей «Сладкая горечь любви, без которой мне жизнь не мила!» — был отмерен короткий срок.