Одним из способов уцелеть, не уйти бесследно представлялась Шатобриану причастность к сотворению истории. Не случайно он всегда напоминал, как много он совершил на политическом поприще; граф де Марселлюс, служивший под началом Шатобриана в бытность того послом в Лондоне, вспоминает, как разгневался однажды писатель на непрошенного поклонника, утверждавшего, что литературные достижения г‑на посла куда выше политических. Именно страстным нежеланием исчезнуть окончательно, надеждой остаться в истории благодаря деятельному участию в ней, а вовсе не вульгарным тщеславием объясняются все те на первый взгляд весьма нескромные фразы (выразительно название одной из глав, где Шатобриан рассказывает о себе как дипломате и политике, — «Похвальба»), которые так раздражали некоторых читателей «Замогильных записок» и некоторых их исследователей.
В борьбе со временем Шатобриан делает ставку на две силы: первая — уже упомянутая причастность к историческим деяниям, вторая — творческая мощь воображения. Не менее настойчиво, чем о своих политических и государственных свершениях, Шатобриан твердит о своей приверженности грезам, мечтаниям. И это тоже понятно: воображение помогает ему создавать ту атмосферу, где он вечно молод и где старость отступает, забывается: когда шестидесятилетний Шатобриан в альпийском трактире призывает Сильфиду, к нему, несмотря на седины, возвращаются юные годы. Конечно, рано или поздно Шатобриан всегда вспоминает, что воображение способно побороть старость лишь в книге, на бумаге: всякое возвышенное мечтание непременно оканчивается в «Замогильных записках» «снижающей» бытовой деталью, возвращающей и автора, и читателя на землю: «В дверь стучат. Это не ты (Сильфида). Это проводник. Лошади поданы, надо ехать» (наст, изд., с. 481). Однако трагизм и величие шатобриановских мемуаров именно в этом вечном противостоянии всесильного, но одновременно и иллюзорного бессмертия, достигаемого с помощью фантазии и искусства, и конечности человеческой жизни, непреложной, но как бы и ничтожной на фоне бесконечной истории человеческой культуры.
Шатобриан вошел в литературу, произведя в ней стилистическую революцию; ощущения его первых читателей хорошо передает позднейший отзыв Эдгара Кине: «В первый раз читал я Шатобриана на каменной скамейке, на одном из дворов Лионской коллегии. (…) Страницы, читанные мною тогда, были „Атала“ и „Рене“: они произвели на меня действие сверхъестественного видения. Я почувствовал некоторый род ужаса перед сим идеальным миром, в первый раз для меня вскрывшимся. Довольно читывал я книг, трогательных до слез; но то особенное впечатление, которое называется поэзиею, предощущал только в мечтаниях. (…) Франция, на каменной скамейке своей классической литературы, должна была испытать что-нибудь подобное, при первом появлении творений Шатобриана»[19].
Точно так же, как отличались повести «Атала» и «Рене» от привычной литературной продукции своего времени, отличаются записки Шатобриана от многочисленных мемуаров, писавшихся во Франции и в XVIII, и в XIX веках. Отличаются не только образным строем и «планом», но и самим языком. Они написаны отнюдь не тем нейтральным стилем, каким обычно писали свои воспоминания удалившиеся от дел государственные мужи и бывшие светские львицы. Один из биографов позднего Шатобриана сопоставляет два фрагмента: портреты испанского короля Фердинанда VII, нарисованные либеральным министром Мартиньяком и Шатобрианом. Первый говорит, что Фердинанд «принимал малое участие в делах общественных и не скрывал равнодушного бездействия своего», второй восклицает: «Он (Фердинанд), воскресший мертвец, был не в силах, восседая в собственном гробе, протянуть иссохшие руки навстречу будущему»[20].
Дело, впрочем, не только и не столько в красоте или грандиозности шатобриановских образов и стилистических оборотов. Дело в том, что в «Замогильных записках» всё — от общей конструкции до мельчайших элементов, таких, как звучные иностранные имена собственные или повторяющиеся «ключевые» слова со значением неопределенности (желания, химеры, грезы, призраки, воспоминания и проч.), — тщательно продумано и пущено в ход, чтобы как можно более полно воплотить один сюжет — сюжет о человеке, претерпевающем бег физического и исторического времени и преодолевающем его с помощью творческого воображения, человеке, потрясенном и завороженном историей. Именно под пером такого человека могла, например, родиться фраза: «Мы засыпаем под грохот рушащихся монархий и просыпаемся, когда остатки их выметают из-под нашей двери» (наст, изд., с. 353) — образец шатобриановской «исторической метафоры».
Отношение Шатобриана к времени и истории проявляется и в неоднородности языковой ткани его записок, где со словами нейтральными соседствуют архаизмы и неологизмы, «технические» термины и слова, изобретенные самим писателем (по мере возможности переводчики старались дать представление об этой неоднородности). Пестрота шатобриановского языка (подчас довольно неожиданная) — аналог пестроты и изменчивости истории.
Книгу Шатобриана можно читать как грандиозную историческую хронику, описывающую один из самых бурных периодов в истории Франции (РевоХюция, Империя, Реставрация, Сто дней, вторая Реставрация, Июльская монархия); в умении передать сущность явления или человека с помощью одной крохотной детали или навсегда впечатывающегося в память определения с Шатобрианом мало кто способен тягаться. Чего стоит, например, рассказ о том, как при вступлении во французскую столицу русской армии 31 марта 1814 года вчерашние рьяные бонапартисты вывешивали белые флаги во славу Бурбонов и явились в дом Шатобриана, «дабы разжиться в кашей бельевой незапятнанным белым знаменем» (наст, изд., с. 271). Впрочем, добавляет Шатобриан, его супруга «держалась твердо и отстояла свои запасы» (запасы простынь). Или знаменитое определение двух величайших предателей: «Внезапно дверь отворилась и в комнату безмолвно вошли порок об руку со злодеянием — г‑н де Талейран об руку с г‑ном Фуше; адское видение медленно проплыло мимо меня и скрылось в кабинете короля» (наст, изд., с. 312). Или описание Венского конгресса, где европейские монархи решали судьбу французской монархии: «Члены конгресса отправились обедать, заложив скипетром Святого Людовика страницу своих протоколов» (наст, изд., с. 294). Или эпизод из жизни маршала Сульта, который, слушая пустяковые подробности о быте короля Людовика XVIII, приговаривает: «Это войдет в историю!» («Его Величеству приносили домашние туфли».— «Это войдет в историю!» — «В постные дни король выпивал перед завтраком три сырых яйца».— «Это войдет в историю!»), а назавтра изменяет этому самому королю и принимает сторону бежавшего с Эльбы Наполеона (наст, изд., с. 275). Или реплики «осколка» XVIII века, старой аристократки г‑жи де Куален; в ответ на известие о смерти нескольких королей она замечает: «Начался падеж венценосного скота» (наст, изд., с. 225), а на фразу о том, «что люди умирают, только если опускают руки, а если быть начеку и ни на секунду не упускать противника из виду, то не умрешь», отвечает: «Я верю, но боюсь зазеваться» — и испускает дух (наст, изд., с. 226).
Как историк своего времени Шатобриан незаменим, потому что своеобразен. Но все-таки главная заслуга автора «Замогильных записок» не просто в ценности его исторических свидетельств. Главное — в том, что автобиографическая книга Шатобриана показывает, как работает индивидуальная человеческая память, находящаяся в постоянном взаимодействии с памятью всей человеческой культуры, как индивидуальное создание осваивает и творчески преобразует не только впечатления сиюминутного бытия, но и. все прошлое мировой истории.
Новейший исследователь подчеркивает, что в своем «замогильном» рассказе Шатобриан как бы путешествует по царству мертвых (наподобие Одиссея или Энея); недаром в главах о революционном Париже деятели Революции сравниваются с душами на берегу Леты[21]. Шатобриан «умерщвляет» себя, чтобы оживить прошлое. Это сознательное воскрешение того, что писатель XX века Марсель Пруст назвал «утраченным временем», — главный вклад Шатобриана в мировую словесность.
[19]
Lectures des Mémoires… P. 159—160. Русский перевод цит. по изд.: Надеждин Н. И. Здравый смысл и барон Брамбеус // Телескоп, 1834. Ч. 21, № 19. С. 161. Коллегия — коллеж.
[20]
Цит. по: Durry M.-J. Op. cit. T. 1. P. 250/
[21]
Berchet J.-Cl. Préface // Chateaubriand. Mémoires d’outre-tombe. P., 1989. T. 1. P. 796—797.