Изменить стиль страницы
Пусть ветер, дождь и снег шумят над нашим краем:
Как ночка ни длинна, ее мы скоротаем .

Начальник копей г‑н Моне и его юная дочь, посланцы г‑жи Женгене, несколько раз нарушали мое дикарское уединение: мадемуазель Моне садилась в первом ряду ложи; я, полудовольный-полурассерженный, устраивался позади нее. Не знаю, нравилась ли она мне, любил ли я ее, но я страшно ее боялся. Когда она уходила, я огорчался и одновременно радовался, что больше не увижу ее. Всё же иногда я делал над собой усилие и заходил к ней, чтобы сопровождать ее на прогулке: она опиралась на мою руку, и я, пожалуй, слегка сжимал ее локоть.

Мной овладела мысль отправиться в Соединенные Штаты: мне нужно было придумать полезную цель для моего путешествия; я вызвался открыть (как я уже говорил в этих «Записках» и некоторых других своих сочинениях) северо-западный проход *. План этот носил отпечаток моей поэтической натуры. Никому не было до меня дела; как и Бонапарт, я был в ту пору бедным, никому не ведомым младшим лейтенантом; оба мы начинали в одно время и в одинаковой безвестности: я завоевывал свою славу в уединении, он бился за свою среди людей. Поскольку я так и не полюбил ни одну земную женщину, сильфида моя все еще владела в те дни моим воображением. Я блаженствовал, совершая вместе с ней фантастические путешествия по дубравам Нового Света. Прошло немного времени, и на лоне чужой природы, под сенью флоридских лесов цветок моей любви, безымянный призрак армориканских лесов получил имя Атала.

Г‑н де Мальзерб вскружил мне голову разговорами об этом путешествии. По утрам я приходил к нему: уткнувшись носом в географические карты, мы сравнивали различные изображения арктического небосвода, прикидывали расстояние от Берингова пролива до Гудзонова залива, читали рассказы английских, голландских, французских, русских, шведских, датских мореплавателей и путешественников; справлялись о сухопутных дорогах, ведущих к берегу полярного моря, обсуждали предстоящие трудности, необходимые меры предосторожности против сурового климата, нападения хищников и недостатка съестных припасов. Этот замечательный человек говорил: «Будь я помоложе, я поехал бы с вами, чтобы не видеть преступлений, подлостей и безумств, которые здесь творятся. Но в мои лета надо умирать дома.

Непременно пишите мне с каждым кораблем, сообщайте о ваших успехах и открытиях: я буду докладывать о них министрам. Какая жалость, что вы не знаете ботаники!» Под действием этих бесед я принимался листать Турнефора, Дюамеля, Бернара де Жюссье, Грю, Жакена, словарь. Руссо *, справочники по ботанике; я бежал в Королевский сад и уже мнил себя новым Линнеем.

Наконец, в январе 1791 года я понял, что настало время всерьез взяться за исполнение задуманного. Хаос усугублялся: достаточно было носить аристократическое имя, чтобы подвергнуться гонениям; чем более честные и умеренные взгляды вы исповедовали, тем больше подозрений и преследований навлекали на себя. Итак, я двинулся в путь: оставив брата и сестер в Париже, я отправился в Бретань.

В Фужере я встретил маркиза де Ла Руэри: я попросил у него письмо к генералу Вашингтону. Полковник Арман (как называли маркиза в Америке) отличился в Войне за независимость *. Во Франции он прославился благодаря роялистскому заговору, обрекшему на столь трогательные жертвы семейство Дезий *. Он погиб, готовя этот заговор, тело его выкопали из земли и опознали на погибель тем, кто давал ему приют и был ему другом. Соперник Лафайета и де Лозена, предшественник Ларошжаклена, маркиз де Ла Руэри был остроумнее их: он дрался на дуэли чаще, чем первый, он похищал актрис из Оперы, как второй, он стал бы товарищем по оружию третьему. Он прочесывал бретонские леса в компании американского майора и обезьяны, сидевшей на крупе его коня. Реннские студенты-правоведы любили его за смелость поступков и свободу мыслей: он был одним из двенадцати бретонских дворян, заключенных в Бастилию *. Он обладал изящным станом и манерами, располагающей наружностью, приветливым лицом и походил на портреты молодых сеньоров — сторонников Лиги.

Я выбрал для отплытия Сен-Мало, чтобы проститься с матушкой. В третьей книге моих «Записок» я уже рассказывал, как проезжал через Комбург и какие чувства теснились в моей груди. Я провел в Сен-Мало два месяца, занимаясь приготовлениями к путешествию: некогда я так же готовился к отъезду в Индию.

Я условился с капитаном по имени Дежарден: он должен был переправить в Балтимор аббата Наго, настоятеля семинарии Святого Сульпиция и нескольких семинаристов. Четыре года назад я больше порадовался бы таким спутникам: из правоверного христианина, каковым я был тогда, я успел превратиться в вольнодумца, то есть вольноглупца. Эту перемену в моих религиозных воззрениях произвели философские книги. Я искренно верил, что религиозный дух односторонен, что, как бы высоко он ни воспарял, есть истины, ему недоступные. Эта глупая гордыня вводила меня в заблуждение: в недостатке, отягощающем философию, я обвинял религию: недалекий ум мнит, что все видит, коль скоро смотрит во все глаза; высший ум готов закрыть глаза, ибо все видит внутренним оком. Наконец была еще одна вещь, которая меня удручала: беспричинное отчаяние, жившее в глубине моего сердца.

Благодаря письму моего брата я помню дату моего отъезда: он написал матери из Парижа о смерти Мирабо*. Через три дня после получения этого письма я взошел на корабль, где уже находился мой багаж. Подняли якорь — торжественный миг в жизни моряков. Когда лоцман провел нас через фарватер и покинул судно, солнце уже садилось. Погода стояла хмурая, дул влажный, теплый ветер, и волны тяжело бились о рифы в нескольких кабельтовых от борта.

Взор мой был прикован к Сен-Мало; там на берегу плакала моя мать. Я видел купола и колокольни церквей, где молился вместе с Люсиль, стены, валы, форты, башни, отмели, где прошло мое детство; я оставлял раздираемую распрями родину в пору, когда она потеряла человека, которого никто не мог заменить. Я уплывал, равно не уверенный в судьбах моей страны и в моей собственной судьбе: кто погибнет раньше — Франция или я? Увижу ли я когда-нибудь родной берег и своих близких?

Штиль и ночь остановили нас при выходе из гавани; город и маяки зажгли огни: эти огоньки, мерцающие под отчим кровом, казалось, слали мне улыбку и прощальный привет, освещая мою дорогу среди скал, черных волн и сумрака ночи.

Я увозил с собой только молодость и иллюзии; я покидал мир, чей прах попирал и чьи звезды сосчитал, чтобы отправиться в мир, чьи земли и небо были мне неведомы. Что ждало меня, если бы я достиг цели своего путешествия? Я затерялся бы на гиперборейских берегах, и, весьма вероятно, годы смут, с таким грохотом раздавившие столько поколений, опустились бы на мою голову без шума; может статься, общество изменило бы свое лицо без моего участия. Я, верно, никогда бы не почувствовал пагубной склонности к писательству; имя мое осталось бы безвестным или заслужило одно из тех тихих признаний, которые не достигают славы, не вызывают зависти, но даруют счастье. Кто знает, пересек ли бы я в этом случае вторично Атлантический океан, не предпочел ли бы я обосноваться в открытой и изученной мною глуши и жить там, как завоеватель на завоеванных землях.

Но нет! мне суждено было возвратиться на родину, чтобы испытать новые невзгоды, чтобы стать совсем другим человеком. Этому морю, в лоне которого я родился, суждено было сделаться колыбелью моей второй жизни; оно несло меня в мое первое путешествие, лелея, словно кормилица, наперсница моих первых горестей и радостей.

Безветрие продолжалось; отлив вынес нас в открытое море, береговые огни постепенно померкли. Измученный размышлениями, смутными сожалениями и еще более смутными надеждами, я спустился в каюту; я лег на подвесную койку, которая покачивалась под плеск волны, гладившей борт корабля. Поднялся ветер; матросы отдали паруса, они надулись, и, когда наутро я поднялся на верхнюю палубу, французский берег уже скрылся из виду.