Изменить стиль страницы

— Вероятно, хорошая девочка, отличница?

— Да-а! — Костя пренебрежительно мотнул рукой. — Отличница, но задавака — поискать таких!.. А на войне, Иван Петрович, здорово страшно?

— Жутковато, Костя. Первый раз у меня от страха шапка на волосах приподнималась.

— А я для войны невезучий, — вздохнул мальчишка. — На озере Хасан надавали самураям, на Халхин-Голе тоже, белофиннам наклали, а я все… А когда вырасту окончательно, никто не посмеет на нас лезть…

Табаков улыбался, но Костя не видел этого в темноте. А улыбался Иван Петрович с грустинкой… Война! У всех это проклятое слово на языке. Даже у мальчишек. Он-то знал, что и на Костину долю хватит в мире пороху и патронов. Озеро Хасан — всего лишь разведка боем. Уж лучше бы Костиным сверстникам всю жизнь «не везло», чем под пули идти.

— Тебе сколько лет, Костя?

— Скоро пойдет четырнадцатый. А что?

— Моему Вовке одиннадцать. Приедем с ним как-нибудь, познакомлю. Летчиком мечтает стать. Все время самолеты мастерит. — По тону чувствовалось — заскучал командир по сыну.

Они вышли на крутой берег старицы. Тут дуло, а внизу было тихо, и на черной воде неподвижно лежали звезды. «Будто зайцы наследили, — подумалось Табакову. — Хорошо бы с ружьишком побродить по свежей пороше. Каждый год собираюсь — и все не получается… В будущем году возьму отпуск, заберу Вовку с Машей и укачу в какую-нибудь глухомань, хотя бы даже сюда…»

А Костя видел в воде воспаленные глаза таинственных голодных рыб, они смотрели на темный угрюмый яр, где стояли Костя с командиром. Одна звезда сорвалась, показалось, что это вспугнутая рыба метнулась в глубину.

Внизу, у воды, засмеялась девушка. Может быть, звезда высекла этот девичий смех? Но Костя услышал и шепот.

— Русалки на берег вышли, Костя…

За пойменным лесом показалась малиновая макушка луны. Потом луна вся вылезла, огромная, красная. Замолк горобцовский пес, возможно, очумело смотрел на небесное чудище, озарившее все вокруг багровым светом. Как при пожаре.

В лунном зареве Костя увидел фигуру майора, застывшую над обрывом. Пожалуй, так бы вот Иван Петрович следил за ходом боя, а Костька-порученец, подобно чапаевскому Петьке, ждал бы его коротких приказаний и потом птицей летел бы туда, где бой, где сеча…

И еще Костю точила, мучила мысль о том, что Иван Петрович воевал в здешних местах, а он ничегошеньки об этом не знает. Изнывая, Костя выдохнул:

— А вы Чапаева живого видали? Настоящего.

— Видел, Костя. Он же у нас, в самарских степях, начинал. Мы с братом двоюродным к нему в отряд записались… А белочехи отца его в отместку расстреляли…

— А брат ваш… тоже красный командир? — Костя боялся даже дыхание перевести.

— Брат погиб при первом штурме Уральска, в восемнадцатом. Мы ведь несколько раз подступались к казачьей вашей столице… Уральск ведь был головой и пупом старого казачьего войска…

В соседнем доме простуженно прохрипела дверь на несмазанных навесах. Кто-то вышел на крыльцо, откашлялся, прочищая горло, и начал спускаться по скрипучим ступенькам.

— Дядь Стахей топает, — с досадой сказал Костя. — Услыхал. Вы с ним, Иван Петрович, не шибко. Он же беляк натуральный. Знаете, когда к нам первый раз привезли «Чапаева» и когда беляки в кино строчили из пулемета по плывущему Василию Ивановичу, так Стахей Силыч на весь клуб возмутился: «Врут, грябу их милость, не там пулемет стоял!» Ну после кино парни перестрели его в переулке да и ввалили. И жаловаться не стал…

Табаков глядел на шаркавшего пимами Каршина и горьковато улыбался.

Костя заранее приподнял кепку и неискренне воскликнул:

— Здоров, дядь Стахей! Как спал-почивал?

— Да уж не твоими молитвами, шайтан тя защекочи! Че шляешься под окнами в заполночь?

Табаков шагнул навстречу:

— Извините, Стахей Силыч, это мы вдвоем… Решили побродить напоследок, утром уезжаю…

— А, Иван Петрович! Здравствуй, краском… Стало быть, время приспело к долгу, к службе вертаться? На машине? Машиной хорошо, споро, а то лошади ноне пошли — страм один! Раньше за одну покормку до Уральска доезжали, а ноне и в два дня еле-еле. Вот у меня был конь, на весь полк из коней конь. Копыта — стаканами, морда горбатая, ровно у падишаха турецкого…

«Теперь — держись! — с неприязнью покосился на Каршина Костя. — До восхода солнца не остановишь!..»

Не стал слушать, отошел к обрыву. Костя до сих пор не мог забыть обиды, нанесенной ему Стахеем Силычем года три назад. Шел он как-то мимо Каршина и не поздоровался, даже наоборот, отвернулся от «беляка». А тот кличет: «Подь-ка сюда, пустельжонок желтоклювый!» Хотя и с независимым видом, но пришлось подойти. А толстые грубые пальцы Каршина сцапали Костино ухо и завернули, наверно, оборота на три. Взвыл Костя! Затанцевал! А Стахей Силыч, не выпуская уха, строевым шагом повел Костю через две улицы в школу, к директору. Света невзвидел Костя от стыда и боли! А тот вел и приговаривал: «Засеки-запомни: ты супротив меня агнец… Засеки-запомни, пустельжонок…» Разговор у директора был памятным. Ну а дома, само собой, маманя встретила…

Не мог Костя забыть того лиходейского дня и потому здоровался теперь со старшими даже через улицу.

…Что-то бубнил Стахей Силыч, поддакивал ему Иван Петрович, а Костя смотрел на луну. Стала она и меньше, и белее, точно обтаяла в холодной вышине. Под яром приглушенно говорили и тихо смеялись парень с девушкой. Наверно, сидели они на коряге, лежавшей возле самой воды. У девушки вдруг прорвалась веселая досада: «Ох, уж эти мне руки!..» Костя сложил ладони рупором и неожиданно захохотал филином — гулко и устрашающе. Внизу притихли. «То-то же!» — усмехнулся он, возвращаясь к Ивану Петровичу и Каршину.

2

На дворе стояла та студеная октябрьская пора, когда в Излучном начинают шинковать капусту, колоть, палить гусей, то есть самая вкусная пора. В это время даже воздух, кажется, свеж и крут, как тугой капустный кочан.

Петух взлетел на опушенный инеем плетень и ожесточенно захлопал крыльями, словно вздумал погреться. Заголосил надсадно, сорвался на верхней ноте и еще долго и сконфуженно ворчал и топтался на кромке плетня. Потом тяжело слетел к гребущимся внизу курам.

«Не можешь — не берись!» — философски заметил Костя. Сначала он решил сходить на старицу, посмотреть, далеко ль кромки замерзли.

— Костя!

«Увидела!» — с досадой узнал он материн оклик.

Крутнул головой. За горобцовым плетнем, на заднем дворе, рыжим курганом высился одногорбый верблюд, голова и шея — Змея Горыныча, глаза — Стахей Силыча, выпуклые, надменно-презрительные: дескать, плевал я ровным счетом на всех, будь тут хоть сам председатель колхоза! Впряжен в сани-площадку с большим дощатым ящиком. Над ящиком курился сизоватый прах. Мать и еще одна женщина совковыми лопатами набрасывали в него печную золу из кучи, скопившейся у Горобцов за несколько десятилетий. Сам хозяин стоял на пороге сенцев, засунув руки в карманы стеганых штанов, и хмуро балагурил, отвлекая женщин. У него — выходной, у него — отдых, он конечно же не вытащит сегодня рук из теплых карманов. Может, и вытащил бы, да сегодня сердит. С похмелья дядька Устим всегда сердит. Оттого, что корова не тем боком почесалась, оттого, что жена не туда помои выплеснула, оттого, что в кисете махорка перетерлась в пыль…

— Ну что, маманя?

— Хлеб вынул из печи?

— Вынул.

— А корову напоил?

— Напоил.

— Навоз вычистил?

Костя сказал, что вычистил, искренне возмущаясь праздностью ее вопросов. Верит и доверяет она только себе. Вот натура у человека!

— Костя! — сказала и замолчала, словно обдумывая, о чем бы его еще спросить, какую бы ему еще работу придумать, чтоб не болтался зряшно по поселку. Уж он-то знал маманин характер. Помалкивала, смотрела, как товарка взрезала лопатой слежалую золу и кидала в сани. Железо лопаты неприятно скрежетало о камешки и осколки стекла — в кучу не только золу ссыпали.

— Ну что еще? — сердито напомнил о себе Костя.