Она слегка улыбнулась — узкое смуглое лицо в играющем отблеске.
— Доктор донес? Да, мое появление на свет было драматическим.
— Твоя мама дружила с Марьей Павловной?
— Да нет, она была гораздо моложе… но отношения поддерживали, изредка общались. Мама вашу бабушку очень уважала.
— Родители живы?
— Мама умерла, а отец… ничего не знаю, они давно расстались.
— А мама ничего не рассказывала о тех драматических событиях? Я имею в виду смерть Митеньки.
— Кого?
— Неужто доктор не проболтался?.. Бабкин муж покончил с собой в ту ночь, как ты родилась.
— Как покончил?
— Отравился. Вместе со своей секретаршей.
— Надо же! Нет, ничего не знаю.
Ну да, она же говорила: прошлое для нее не существует.
— Я уезжаю на Волгу, Родион Петрович. Там сейчас закаты потрясающие.
— Надеюсь, ты не покидаешь Опочку из-за каких-то преувеличенных приличий?
— Из-за того, что мы тут с вами вдвоем живем? Вот ерунда-то.
— Женщина без предрассудков, значит?
Лара засмеялась заразительно.
— Поэта волнуют какие-то предрассудки? Не верю.
— Да меня-то уже ничего не волнует. Я уже не поэт.
— Тоже не верю. Для меня каждая минута полна такой жизни, такого огня… я не верю, что умру.
— Не всем это дано, люди разные, девочка, — отделался я банальщиной, внезапно заинтересованный удивительным совпадением: это минувшее мироощущение Наташи. Она не поражала особенной красотой или умом… то есть не это было главным в ней. Я произнес нечаянно вслух: — «Не жизни жаль с томительным дыханьем — что жизнь иль смерть? — а жаль того огня, что, просияв над целым мирозданьем, и вдаль идет, и плачет, уходя».
— Красиво, — сказала Лара. — Вы, наверное, вспомнили жену.
— Да.
— Вы сильно переживаете? — спросила она с каким-то детским жестоким любопытством, сиюминутным; я ответил бесстрастно:
— Настолько сильно, что ничего не чувствую.
— Не хотите — не говорите.
— Кое-что скажу. Весенний мой визит в Опочку — ну, по поводу «последней воли», так сказать, — оборвал мою жизнь.
— Как это? Вы живы.
— Ну, прежнюю жизнь. И «последняя воля» оказалась не последней (зачем она переписала завещание?), и жена меня покинула, и стихи.
— Она к богатому ушла, да?
— К богатому. Но знаешь, во мне такое смутное ощущение, что это случилось в какой-то степени из-за тебя.
— Из-за меня? — поразилась художница.
— Не так прямолинейно, конечно. Из-за того, что я встретил тебя. Мне захотелось здесь остаться, ну и… словно бес попутал.
— Вы обвиняете меня…
— Ни в коем случае! Виноват я сам, мое влечение… назови как хочешь… хоть любовью.
— Ко мне?
— К тебе.
Она подумала.
— Но я вас не люблю.
— Это не важно.
— Очень важно. Любовь непременно взаимна, иначе она не радость, а… негатив какой-то, то есть нелюбовь.
— Ну, эти тонкости тебе по жизни пригодятся. Я же хотел просто поговорить напоследок. Ты когда уезжаешь?
— Могу завтра.
— Да, сделай одолжение — завтра утром. Распрощаемся сейчас, меня не буди.
— Хорошо. Я еще постою тут немножко, ладно?
— Конечно. — Я посмотрел на наручные часы. — Еще рано, девяти нет.
Костер затухал. Я пошел за хворостом, остановился в густой тени под деревьями. Какое-то сильное, непонятное чувство охватило душу, впору бы не умирать. Это чувство не было напрямую связано с тонким силуэтом на фоне горящих углей; я просто ощутил проблеск жизни, а направлял меня зов противоположный. Раздвоение стало нестерпимым (словно душа стала лесом, лесом битвы, древней битвы ангела с демоном) и вдруг разрешилось четверостишием: «Шорох крыльев в глубине — кто он? где он? — внятны мне свист подземного бича, блеск небесного луча».
Не бог весть что, но ведь в первый раз с весны. И в последний. Равнодушное отвращение к жизни (к себе) победило — и лес будто отозвался тревожным движением, трепетом какой-то твари в глубине.
Вернулся с охапкой валежника к костру, подбросил топливо, огонь жадно заполыхал. Я сказал:
— Как тут бабка одна жила? Да и ты. Там как будто зверь в зарослях.
Она смотрела широко раскрытыми черными глазами, в которых мерцало пламя, вдруг крикнула:
— Зверь? Это был человек, разве вы не видели?
— О чем ты?
— По краю парка, в подлеске, прошел человек с покрытой головой, он раздвигал ветви. Как же вы не видели?
— Я… видел. Наверное, видел! Но не понял… Какая глупость! Я стихи сочинял.
— Достойное занятие. — Она как будто успокоилась. — И все же кто это мог быть?
— Ну… не Евгений же? — Глупость из меня так и извергалась. — Слушай! Ты тут давно… Тут кто-нибудь ходил по ночам? Что-нибудь подобное…
— Никогда. Усадьба — самое уединенное место на свете, в стороне от всего.
— Лара, почему ты не позвала, не дала мне знать?
— Я оцепенела. Хотела закричать, а он вдруг исчез — вот это меня и поразило.
— Ладно, одной загадкой больше, одной меньше… уже все равно. Счастливого пути тебе, девочка.
— А костер?
— Сам догорит.
— Нет, я дождусь.
Я пожал плечами и удалился в дом, на кухню, соображая, все ли подготовил как надо… Степе я назначил на завтра аудиенцию и дал запасной ключ от дома (на случай если не застанет и т. д.). Постмодернист выбран как человек деловой, особыми комплексами не обремененный, и Лариса девочка уравновешенная, без особых страстей, будить меня не станет. Значит… все.
Я налил Лариной брусничной воды из кувшина в глиняную кружку, поднялся в бабкину спальню и сел за шаткий столик как раз посередке между «Погребенными» и «родословным древом». Вырвал листок из блокнота. Никаких жалких слов, покаяний и пеней, кратко и банально: В моей смерти прошу никого не винить. 15 сентября. Расписался. Достал пузырек из внутреннего кармана пиджака, вылил в кружку все (пора с этим ядом покончить!).
Поднес к губам. Страшно? Нет, главный защитный механизм не работает. Кто-то налетел сзади и выбил тяжелую кружку из рук.
— Что ты наделала? Все разлилось!
— Что в том пузырьке?
— Снотворное.
— А это что? — Она упруго подскочила и схватила листок со стола. Я хотел вырвать, но она кинулась к окну, раскрыла и выбросила, крикнув: — В костер эту жалкую бумажку!
Значит, смысл уловить успела. Шустрая девица, черт бы ее побрал! Сам виноват… не мог до завтра потерпеть, приспичило!
— Почему?
— Потому. Я убил жену и брата и хочу умереть так же.
— Как убили? — Сказано чуть ли не с презрением. — Не врите!
— Честное слово.
— За что?
— Чтоб заполучить состояние.
— А потом отравиться? Что вы все врете! — Она взглянула на брызги в пыли на полу. — Что это?
— Болиголов. Вот тебе первое доказательство, что я не вру.
— Да откуда у вас?..
— От бабули.
— У Марьи Павловны был яд?
— А ты как думала? Такие картинки просто так пишутся? — Я уселся на перину под «Погребенными». — Я у нее отобрал, а ты… ты все пролила!
Лара усмехнулась:
— Думаете, я вас боюсь?
— Да отстань ты от меня!
— Значит, Евгения вы тоже… А куда спрятали?
— Его я не трогал.
— Что-то у вас не вяжется… Уверена, на такое слюнтяйство вы не способны.
Я рассказал ей то, что никому не рассказывал.
Марье Павловне весной исполнилось семьдесят, она была больна; и все-таки меня поразила ее твердая уверенность в скором конце. «Завтра я умру», — сказала она как-то мельком, вроде шутливо, но пепельные глаза глядели серьезно, даже торжественно. Всеволод уехал, я помог старухе подняться в спальню, уложил в кровать, не отрываясь от «Погребенных», — жутью несло от этой фрески, она завораживала и отталкивала. С усилием оторвался, подошел к окну: художница выводила допотопный велосипед из сарая… раз, другой, третий мелькнула на тропинке под деревьями и исчезла в зелени.
— Да, я ездила к доктору посоветоваться, — объяснила Лара. — Мне тоже не понравилась та фраза.