Изменить стиль страницы

Двадцати шести лет Сенковский стал доктором философии Краковского университета, двадцати семи — действительным членом Азиатского общества в Лондоне, двадцати восьми — членом–корреспондентом Санкт–Петербургской академии наук.

В 1847 году, еще не достигнув полувекового рубежа, он уходит из университета на пенсию.

«Историк Университета отмечал, «что тогда как с преобразованием Университета по уставу 1835 г. все зажило в нем новою жизнию, несравненный профессор арабского языка стал охладевать — не в любви своей к предмету, а к успехам его в Университете, вследствие того, должно быть, что в учебном ведомстве явным образом не ценили ни заслуг, ни достоинств этого необыкновенного человека. Покойный ректор Университета П. А. Плетнев, с такою любовью провожавший добрым словом каждого из товарищей–профессоров, покидавших Университет, даже и Плетнев этот, упоминая в акте 1848 г. о том, что Сенковский оставил Университет после 25–летней службы, не нашел возможным выразить по этому случаю даже самого сухого сожаления об утрате, которую нес Университет, тогда как Университет лишался величайшей из своих тогдашних знаменитостей…» (И. Ю. Крачковский. Избр. соч. т. 5, с. 76).

«Сенковский довольно редко бывает на лекциях», — с грустью писал из Петербурга Чернышевский своему учителю в Саратове — арабисту Саблукову незадолго до события 1847 года.

Теперь блистательный профессор остался исключительно Бароном Брамбеусом, одним из образованнейших и остроумнейших русских литераторов. Его слава столь широка, что он попадает на язык бессмертному герою Гоголя, вдохновенно сочиняющему небылицу за небылицей, и оказывается известным далеко от берегов Невы —его никак нельзя назвать «петербургским прозаиком».

«Xлестаков. Все это, что было под именем Барона Брамбеуса… все это я написал.

Анна Андреевна. Скажите, так это вы были Брамбеус!

Хлестаков. Как же, я им всем поправляю статьи».

Сенковский прожил в Бароне Брамбеусе вторую жизнь.

* * *

Откуда снизошла в его сердце тяга к арабистике? Как он учился, как достиг своих высот — истинных и признанных строгим судом времени?

Виленский университет, где сам воздух был пропитан подлинной наукой, должен быть назван в первую очередь. Профессор античной словесности Готфрид Гроддек и знаменитый историк Иоахим Лелевель своими лекциями стремили мужавшую мысль даровитого студента к Азии. О первом из них Сенковский вспоминал: «Он заохочивал нас к изучению Востока, его нравов, понятий, литератур и говорил: «Через него вы яснее поймете Древнюю Грецию. Востоком объясняется Греция, Восток Грецией; они родились, выросли и умерли вместе. Ройтесь во всех развалинах, сравнивайте все, что ни найдете здесь и там: тут есть сокровища, еще неведомые нынешнему разуму». Следствием слов Гроддека, таящих в себе вечно живое научное откровение, было то, что юный воспитанник самоучкой стал изучать восточные языки.

По–видимому, начал он с арабского, ибо еще в стенах университета, восемнадцати лет, издал басни Лукмана в польском переводе с подлинника. Первый успех не удовлетворил его, но окрылил — в часы работы над любым текстом живому уму открываются новые просторы и глубины вечно манящего моря того или иного языка, однако предмет исследования требует ограничения, дальнейшее движение мысли приходится до времени сдерживать, но оно желанно! Мысли необходимо постоянное движение, в этом ее жизнь, так нарастает знание. В своих «Воспоминаниях о Сирии» Сенковский оставил яркую картину трудного пути арабиста к вершинам науки:

«С тою жадностью к науке, с тою доверенностью к своим силам, с тем презрением здоровья и упрямством в достижении возмечтанной цели, которые легко себе представить в неопытном человеке лет двадцати, я некогда бросился, без проводника и пособия, в этот неизмеримый чертог природы — один из великолепнейших чертогов, воздвигнутых ею на земле в ознаменование своего могущества — не рассуждая об опасности не выйти из страшного лабиринта заоблачных вершин, на которых можно замерзнуть среди лета, и раскаленных пропастей, где органическая жизнь жарится в самой страшной духоте, какую только солнце производит. Ограниченные средства повелевали мне узнавать скоро все, что я мог узнать в том краю, и не забывать ничего однажды приобретенного памятью. С потом чела перетаскивал я свои книги с одной горы на другую — книги были все мое имущество — и рвал свое горло в глуши, силясь достигнуть чистого произношения арабского языка, которого звучность в устах Друза или Бедуина [131], похожая на серебряный голос колокольчика, заключенного в человеческой груди, пленяла мое ухо новостью и приводила в отчаяние своею неподражаемостью.

Уединенные ущелия Кесревана [132] окружая меня колоннадою черных утесов, вторили моим усилиям: я нередко сам принужден был улыбнуться над своим тщеславием лингвиста при виде, как хамелеоны, весело пробегавшие по скалам, останавливались подле меня, раскрывали рот и дивились пронзительности гортанных звуков, которые с таким напряжением добывал я из глубины легких. Возвратясь в конурку, занимаемую в каком–нибудь маронитском монастыре, я так же отчаянно терзал свои силы над сирскими и арабскими рукописями, отысканными в скудной библиотеке грамотного монаха: поспешно списывал любопытнейшие из них, читал наскоро те, которых не успевал списать, делал извлечения, отмечал найденные в них живописнейшие фразы или заслышанные идио[ма]тизмы разговорного языка и твердил их наизусть всю ночь. Два, много три часа отдыха на голой плите, с словарем вместо подушки, были достаточны для возобновления бодрости к новым столь же насильственным занятиям, которые прерывались только охотою за бегающим по сырым стенам келии скорпионом или абу борейсом, ящерицею невинною, даже красивою, но поселявшею во мне непреодолимое отвращение. Исчерпав в несколько дней мудрость бедной обители, я отправлялся далее искать новых упражнений и разделять с другими отшельниками блюдо варенной в деревянном масле чечевицы. Так провел я шесть или семь месяцев, пока неумеренное напряжение умственных и телесных сил, грубая и нездоровая пища, усталость и лишения всякого рода не остановили моей пылкости опасною болезнью, которая заронила в мою грудь зародыш постоянного страдания — быть может, преждевременной смерти. Этот урок еще не уразумил юного образа мыслей. Едва оправившись от горной лихорадки, я снова бросился на арабский язык с прежним ожесточением…

…Усилия мои в изучении местного арабского наречия венчались успехом, который льстил моему самолюбию: я сознаюсь в этом без ложной скромности… Я считал себя почти равный Аристотелю, когда Аравитяне — которые к своему языку проникнуты настоящим обожанием любовников, и новые каламбуры, быть может, весьма основательно, ценят так же высоко, как мы новые мысли, — называли меня фейлусуф, философом за то, что я хорошо произносил их гортанные буквы, или спорили со мною, что я не Франк, а должен быть ибн–эль–Араб, арабский сын…» [133]

Научную одержимость Сенковский старался передать своим ученикам в Петербургском университете — среди них М. Г. Волков стал долголетним сотрудником основателя Азиатского музея Френа, В. В. Григорьев — крупным историком Востока, В. Г. Тизенгаузен — признанным нумизматом, П. С. Савельев — известным археологом. О последнем его биограф рассказывал: «Представлялась надобность, при занимавшем его вопросе, прочесть что–нибудь существенное на языке ему не известном: он принимался тотчас за лексикон, за грамматику этого языка, в четыре–пять дней приводил себя в состояние переводить, извлекал или переводил что нужно и затем забывал, разумеется, этот язык до новой с ним встречи. Таким образом случалось ему переводить с венгерского, с древнеисландского. О том же, что он знал употребительнейшие языки Европы и читал, по нужде, на всех остальных, на голландском, например, на испанском или на шведском, нечего и упоминать, потому что это дело обычное почти всем ориенталистам». В этой неукротимой тяге к изучению все новых и новых языков, в вечной научной неудовлетворенности и жажде новых знаний хорошо видна высокая школа учителя.

вернуться

131

друзы – народность в Сирии. Бедуины — кочевые арабы.

вернуться

132

Местность в восточном Средиземноморье.

вернуться

133

«Собрание сочинений Сенковского», т. I, СПб., 1858, с. 191–193, 196.