— Поспать бы ещё! — зевает Гулька. — Ра-ано…
Ерофей Платонович проводил нас в Ерик ещё до свету, наказал ждать, а сам поехал гасить бакены. Мы сидим в лодке, чуть поёживаясь от прохлады, поглядывая на воду, но рыба, видно, ещё не пришла. Она будет вскидываться, когда придёт, а сейчас всё тихо. Мимо лодки, медленно поворачиваясь, проплывает охапка чакана. Плывёт с моря в Ерик, значит, вода прибывает.
— Давай заметим по камышинке, как прибывает вода, — говорю я Гульке.
— Давай лучше поедим, есть хочу, — отвечает Гулька.
Я достаю хлеб, и, когда разламываю, сзади что-то тяжело плюхается в воду. Я оглядываюсь: что же упало? Вёсла на месте, из мешка я ничего не выронил…
Всплеск повторяется. Теперь уже дальше, где-то в камыше.
— Лошади, наверное. Осока там, — говорит Гулька.
Хлеб мы макаем в воду. Вода тёплая и чуть солоноватая. Я опускаю руку за борт, хочу подержать хлеб там, чтобы напитался, и в эту минуту прямо перед лодкой опять что-то бултыхается. Я не успеваю заметить что, я вижу только круги, только как вздрогнули там камышинки.
— Понял? — шёпотом говорит Гулька. — Понял? Это же рыба…
Круги большие. Какая же она должна быть сама? Я перестаю есть и смотрю теперь на камыш: он-то почему дёргается? А вот одна камышинка просто качается. Но это не ветер — ветра нет. Я смотрю на неё — так и есть, птица. Серая, с хохолком на голове, она раскачивается там, над нами. Я хотел сказать Гульке, чтобы и он увидел, кто раскачивает камыш, но не успел: камышинка резко дёрнулась и птаху стряхнуло.
— И теперь не веришь? — опять шепчет Гулька.
Прокалывая камыш ослепительными искрами, на востоке занимается заря. Потом тяжело громоздится, повисает над ивняком большое малиновое солнце, и Ерик сразу оживает. Камыш наполняется свистом и стрёкотом, где-то над речкой в приземистом ивняке кричат вороны, и все разом, будто только и ждали солнца, хором горланят лягушки:
«Как вам, как вам?»
— Хорошо! — смеётся Гулька, разматывая леску.
Я не знаю, почему мы до сих пор не рыбачили! Я тоже разматываю леску, цепляю на крючок ленивого сизо-красного червя.
«Раз-зява, раз-зява!» — дразнится лягушка.
Зелёная, пупырчатая, с выпученными глазами, она сидит в трёх метрах от лодки на куче проплывающего чакана, я вижу, как надуваются и опадают у неё пузыри — это она щёки раздувает. Мне хочется вдруг шлёпнуть её удилищем, но я не бью её, я расправляю леску и закидываю поплавок прямо туда, к этому чакану.
«Вот так! Вот так!» — слышится откуда-то сзади.
Когда возвращается Ерофей Платонович, рыбная ловля у нас в самом разгаре.
— Ну, пошла рыба-то или ещё собирается? — спрашивает он.
— Пошла! — отвечает Гулька, вытаскивая тарань.
— Успеете наловить. Давайте-ка ближе к чакану станем.
Чакан прошлогодний, побуревший. Он толстым матом перекрыл поперёк почти весь Ерик, и зеленоватую воду тяжело выворачивает из-под него, неподвижного.
— Вот туда и забрасывайте, — советует дедушка.
Мы ещё немного удим, а потом начинается такое, что сразу забываем про поплавки. Камыш вокруг зашевелился, заходил, задёргался, как живой, будто кто привязал под водой по нитке к каждой тростинке и дёргает их без разбору. Рыба то и дело вскидывается, и мы чувствуем — её там много, она пришла. А порой в Ерике происходит что-то совсем уж необыкновенное: рыбы прыгают, прыгает каждая, когда захочет, и вдруг все, сколько их там есть, разом метнутся в одну сторону, в камыш, так что он зайдётся весь. Кажется, встань на дороге — повалят. И когда они метнутся так, с чакана в воду, будто их стряхнули, осыпаются ошалелые лягушки!
«Смотри ты каково! Смотри ты каково!» — кричат те, что подальше.
«Прорва, прорва!» — восхищённо поддакивают с другой стороны.
Перед лодкой опять высунулась одна какая-то ехидная. Что бы там ни тараторили другие, она всё время вставляет:
«Врушки врут, врушки врут!»
«Сама-то ты какова!» — корят её с чакана сразу двое.
Но ту, видно, не отучишь — дурной характер.
— А рыбы, наверное, понимают друг друга? — спрашиваю я Гульку.
— Конечно, понимают! — убеждённо говорит он. — Как бы они сразу все пришли и сразу все в камыш кидались!
И ещё я думаю: плавают, плавают рыбы в море, далеко уплывают, а потом вдруг возвращаются в ту речку, где вывелись. Как же они узнают, куда плыть?
— Вот шалая! — неожиданно ворчит сзади дедушка и добродушно, про себя, смеётся.
Это он с таранью разговаривает — та чуть не выплеснула его поплавок на чакан. Или сам с собой. Он частенько так, сам с собой говорит: один живёт дедушка.
Над чаканом кружатся вороны. Некоторые садятся, ходят по нему — толстые, серогрудые, будто в фартуках, — высматривают добычу. А рыбы то и дело выпрыгивают на чакан и бьются, бьются. Пока икру не вытряхнут, что ли? Зачем им надо выпрыгивать?
Я смотрю на Ерофея Платоновича. Он не удит. Глядит на воду и молчит. Борода у него большая, серебристая, а на голове только пушок. И ещё рубец виден на темени. Это его немцы прикладом, Ерофея Платоновича. Гулька говорит, что дедушка оставался в своём домике и у него при немцах бакены всё время оказывались не на своих местах. Стоят, а не там. И у немцев буксир на мель наскочил и затонул. Где-то здесь, у поста. Пост первый с моря. Он так и называется: «Пост № 1».
Гулька разделся. Это он обещание выполняет: мы сказали дома, что приедем загорелые. А нам уезжать скоро. В лагерь. Он сидит, свесив ноги за борт, побалтывает ими в тёплой воде и только жмурится — то ли от солнца, то ли от удовольствия.
А рыбы плещутся и плещутся. И несёт мимо чакан, и облака там, в воде, тоже несёт — белые-белые. И кажется уже, это не облака бегут, летят, а наша лодка — с горячими от солнца стланями, с дымящимися тёмными вёслами плывёт по тёплому Ерику, по камышу, сквозь птичий гомон и рыбьи всплески, сквозь этот ослепительный день. И мне хочется, чтобы она так плыла долго-долго и чтобы Ерофей Платонович так же вот удивлялся: «Вот шалая!» И чтобы лягушки (пусть лягушки!) спрашивали: «Как вам, как вам?» И чтобы Гулька отвечал: «Да хорошо же, хорошо! Самим-то каково?» — и смеялся.
После рыбалки мы чистим на берегу полосатых, как окуни, подсулков, матовую тарань, краснопёрок. Чешуя выстреливает из-под ножей, вцепляется в руки, в щёки. Гулька лезет в садок за новой рыбиной и вдруг вскрикивает:
— А это кто?
В руке у него извивается тоненькая, как веретено, длинная рыбка. Бока полосатые, плавников не видно, маленькие. Как червяк, только на носу шишечка.
— Кто это, дедушка? — кричит Гулька.
— Игла, должно, — отвечает из лодки Ерофей Платонович.
— И правда — игла! — смеётся Гулька. — А как она называется?
— Так и называется — игла.
Ерофей Платонович идёт с котелками к костру. В один кладёт мокрую, вымытую мяту — чаю попьём. В другом будет уха. Потом начинает потрошить рыбу, которую мы начистили. Каждой надрезает бока — карбует. Это чтобы крупная сварилась одновременно с мелкой.
В котелок дедушка сперва ссыпает картошку. Мы уже знаем: рыбу положит после, когда картошка прокипит, — так вкуснее. Он всё делает по-своему: солит, когда закипит картошка, а когда закипит рыба, счерпает деревянной ложкой пену, положит лук, перец, укроп и ещё томат. Я только здесь, у дедушки, первый раз ел такую уху. Гулька тоже не ел такой раньше. Дедушка всё кладёт, как надо, затем раздвигает головешки, опускает котелок на угли — томиться. Потом прикуривает — не от спички, от головешки — это тоже «так надо», чтобы от головешки.
Уха вкусная. Мы едим её здесь же, у костра, обжигающую, наперченную. Её много, и я думал, нам не съесть столько, но дедушка всё угощает нас, и мы едим. И вот уже ложки скребут по звонкому донышку, а кажется, можно бы и ещё съесть. Я знаю, сейчас дедушка заглянет в котелок, скажет: «Ишь вы, съели, как за плечо кинули!» — и улыбнётся довольный. Но он ничего не успевает сказать, потому что Гулька спрашивает его о том немецком буксире, где он теперь.