Изменить стиль страницы

«Говорят, что мы скоро уходим во Владивосток. Неправда. Идти туда после падения Артура, — пишет жене капитан I ранга Семенов, командир броненосца «Бородино», — идти в том составе, что мы имеем, бессмысленно: да мы, я в этом уверен, и не пойдем, даже соединившись с 3-м отрядом. После сдачи Мукдена, что принесли нам французские телеграммы, идти мы не можем; этого не должно быть, в противном случае это будет роковая ошибка».

«Адмирал, кажется, скоро совсем спятит, — пишет другой офицер, лейтенант Владимирский, — по ночам ему все чудится, что атакуют миноносцы, а в обращении с подчиненными дошел до того, что одного капитана II ранга схватил за шиворот. Вероятно, скоро начнет кусаться».

Писали, не таясь: впереди была смерть со славою или без, и плевать, если письма вздумают перлюстрировать для высшего начальства. Горе стране, вот так вот запросто, без жалости и без сожаления, пославшей своих сыновей на верную гибель! Дома должны были знать всю правду. Всю целиком!

«Дорогой отец, если даст Бог и мне удастся еще с Вами увидеться…» Выцветшие чернила и бумага, от времени ломкая на сгибах… Это тоже из Носси-Бэ. «…я Вам порасскажу много такого, что Вы, вероятно, даже при самой пылкой фантазии себе представить не можете… Адмирал продолжает самодурствовать. Мы все уже давно разочаровались в нем и путного ничего от него не ждем. Это продукт современного режима, да еще сильно раздутый рекламой. Карьера его чисто случайного характера. Может быть, он хороший придворный, но как флотоводцу — грош ему цена». Это пишет младший минный офицер лейтенант Вырубов. Где могила того лейтенанта, на каком дне, нам неизвестно. Жить бы ему и жить молодому.

Прощались с родителями, с женами, с детьми, но внешне все шло по раз и навсегда заведенному флотскому порядку, а в душу, в нее ж не заглянешь, и каждое утро, едва легкий туман открывал берега гавани Носси-Бэ, за пять минут до восьми на мачтах «Князя Суворова» взвивался сигнал: вахтенным начальникам приготовиться к подъему флага. Со всех кораблей в утренней тишине на все голоса неслось: «Караул! Горнисты! Барабанщики! Наверх! Команде наверх повахтенно… Во фронт стоять… Дать звонок в кают-компанию!»

Сыпались матросские каблуки, команды выстраивались на шкафутах повахтенно, господа офицеры — на правых шканцах, караул, горнисты и барабанщики — на левых. «Смир-на!.. Слушай… На кра-ул! На флаг!» И ровно в восемь мгновение в мгновение на всех русских кораблях раздавалось: «Смир-на! Флаг поднять!» Кормовые флаги с синим андреевским крестом медленно ползли вверх.

Белые флаги с синим крестом… Белый цвет — символ незапятнанной чести, синий крест — символ веры и долга. Команды стояли смирно. Винтовки вскидывались на караул. Все снимали фуражки, матросы и офицеры. Горнисты играли «Поход», унтер-офицеры свистали в дудки, а баковые вахтенные отбивали восемь склянок. Бом, бом, бом…

Черные туземцы и таможенные чиновники с восторгом смотрели с берега. На балконе белой губернаторской виллы поднимали жалюзи, и сонный губернатор в мятой пижаме выкидывал из-под одеяла босые ноги, торопливо надевал очки. Да и как было не заглядеться на такую картину! Синее море. Синее небо. Эскадра на рейде, и бравые матросы на палубах — артиллеристы, минеры, сигнальщики и офицеры при кортиках, при белых перчатках, выбритые, надушенные, подтянутые красавчики стоят один к одному с фуражками на согнутой руке. Мощь! Сила! И броненосцы новейшие, не только старье разное по закуткам смели. Русский флот вышел в мировой океан, и людей нашли, одели, обули, научили морскому делу, и офицеров своих воспитали, слава богу, с петровских времен по крохам собирали, школили. И вышколили. Но кому, кому в руки вложила Россия судьбу этого флота? Кто должен был вести его в бой? Кто? И — за что?

Французские газеты сообщали о беспорядках в Питере, о стачках в Москве, писали, что Россия накануне революции, а господин адмирал, с утра появившись перед своим штабом, шаркая, в лаковых штиблетах уходил к себе и в покойном кресле у открытого иллюминатора дожидался обеда и того времени, когда к нему поднимется мадам Сиверс, или, сняв сюртук, опускался за письменный стол у себя в салоне и, чувствуя легкое покалывание совести, писал жене: «…что за безобразия творятся у вас в Петербурге и в весях Европейской России. Миндальничанье во время войны до добра не доведет. Это именно пора, в которую следует держать все в кулаках и кулаки сами — в полной готовности к действию, а у вас все головы потеряли и бобы разводят. Теперь именно надо войском все задушить и всем вольностям конец положить: запретить стачки самые благонамеренные и душить без милосердия главарей».

Легкий ветер шевелил черную бороду адмирала. Играло море. В гостиной денщик, обутый в мягкие шлепанцы, неслышно накрывал к обеду. Расставлял хрусталь, раскладывал столовое серебро с вензелями Кронштадтского морского собрания, бликующее солнечными зайчиками.

2

Дома на другой стороне совсем как корабли. Они идут строем кильватера, потом вдруг разворачиваются уступом, все сразу. Но это только ранним утром, когда еще туманно и ветром срывает дым с труб районной котельной, и он стелется над крышами. Утреннее неяркое солнце зажигается в стеклах окон-иллюминаторов. Ржавые следы дождей на балконных ограждениях совсем как следы океанских штормов. Мне видится эскадра, брезенты на рострах, трепещущие флаги, жирный антрацитовый дым, падающий на гребни волн. И весь наш институт превращается в корабль. Гремят торопливые шаги по лестницам-трапам, доносятся чьи-то голоса, обрывки каких-то команд, но это наверху, а внизу, в трюмах, идет своя машинная жизнь, гудят на испытательных стендах моторы, дрожат коллекторы, и в орудийные башни подаются наверх снаряды, тускло поблескивающие за стеклами лифтов.

Меня приводит в себя неожиданный звонок. Тревога! Тревога! Ровно десять утра, меня вызывают по начальству, но не к Игорю Степановичу, — он бы и сам мог зайти, — и не к Виктору Александровичу, которого еще не уволили и который давно грозится побеседовать со мной, посмотреть, чем занимаются «наши теоретики». Меня вызывают к Самому, который, как я знаю, имеет ряд конструктивных предложений, относящихся к моей работе.

— Рад вас видеть в добром здоровье, — говорит Сам, поднимаясь над столом. — Присаживайтесь. Прошу, мой молодой, мой юный друг. Как вы спали? Между прочим, вы прекрасно выглядите.

Сам грузно делает шаг мне навстречу, его тяжелое тело имеет вполне цилиндрическую форму, темный костюм, пошитый хорошим портным, придает ему архитектурную законченность.

В кабинете пахнет типографской краской, табаком. На стене портрет Ленина, на столе фотография маленькой девочки с веселыми глазами, младшей внучки. Гудит вентилятор.

— Начнем с того, что надежность — обобщающий показатель качества, — начинает он. — Долговечность и безотказность, ремонтоспособность и сохраняемость — это все хорошо… — Я понимаю, он познакомился с моим отчетом. — Все хорошо, но, голубчик, Геннадий Сергеевич, поддержите нас тяжелой артиллерией, дайте анализ обобщающего вашего показателя на примере Московского автомобильного завода имени Лихачева. Заслуженное предприятие, традиции там, история, одним словом, есть куда заглянуть, любопытно. А то ведь одна теория.

— Но я никогда не работал на заводе, — возражаю я, может быть, не так смело, как мне хотелось, но возражаю. — Это тема другого отдела.

— Помилуйте, и прекрасно! Дивно и лучисто, потому что свежий взгляд всегда предпочтительней закоснелого, нехорошего, плохого, погрязшего в рутине. У меня нет надежд, что кто-то, кроме вас, сможет это сделать в нужном ключе. Кардинал Ришелье, например…

— В месяц я не уложусь.

— Вот видите, уже деловой разговор! Дадим два месяца. Соберите материал — Иерихон, твердыня Ханаана, должен пасть. Вы Игоря Степановича попросите, все Кузяевы на ЗИЛе работают, их там династия. Помогут. Большая сила.

Сам смотрит на меня тепло, ласково, и что бы он еще сказал, неизвестно, в кабинет заглядывает секретарша Юля.