Изменить стиль страницы

— Хорошая смерть… Жалко? Почему? Вспомните, как у Чехова человек помер? Чихнул, понимаете ли, на лысину. Крапивное семя, оно ведь что тогда, что сейчас.

— Это уж точно, — поспешно согласился Аркадий и зорко глянул на дядю Долю. Тот только крякнул, всей ладонью провел по лицу.

— Мне Булыкова жалко, — сказал Яхневич.

— Жалко? И мне жалко, — сказал дядя Толя, пошевелил портфелем. — Что значит жалко? В данном нашем случае в острие угла я бы предложил ставить деловые интересы и рассматривать по совокупности. Я вот размышляю…

— Об этом, пожалуй, в другом месте лучше размышлять, — оборвал Яхневич, и тон его замечания показался странным, равно как и поспешная готовность всегда медлительного дяди Толи сразу же перевести разговор на другую тему.

— Я размышляю… Самая мокрая погода. Мокрень. Дома — мокрые, птицы — мокрые…

И все. И весь разговор.

Она пришла домой, сняла плащ, переобулась, из передней услышала, как папа строго выговаривает внучке. Совсем дед.

— Человек должен кушать. Белки, жиры… Если он не кушает, он совсем не растет. И даже может раньше времени умереть.

Зачем это он про смерть? Ребенку не надо, подумала и, входя в кухню, строго посмотрела на деда. Но ничего не сказала. Сразу домашние дела начались — постирать, завтрак приготовить, Ленке ранец вымыть, она в него краску пролила. Откуда краска?

Папа к себе не поехал — поздно, сел у телевизора, широко расставив ноги. Ленка забралась к нему на колени, теребила его, а он сидел напряженный, сосредоточенный, смотрел про строительство на селе, лицо его в голубых кинескопных отсветах напоминало каменное лицо сфинкса, иссеченное жаркими ветрами.

После смерти мамы он здорово постарел. В один год превратился в шаркающего старичка, и цель у него появилась, именуемая «семейным обменом». Он на много лет вперед начал заглядывать, когда Леночка вырастет, станет девушкой и возникнет перед ней жилищный вопрос — где жить? А потому вынашивал идею: внучку к себе прописать, для чего какие-то там сложные маневры следовало предпринять, и таким образом у Леночки получалась бы своя площадь.

— Время пролетит, не заметишь, — говорил строго, — у ней своя жизнь складываться начнет. Не мешай.

Она эти разговоры пресекала. Но отец настойчиво возвращался к своему, говорил о семейном обмене, рассуждал, и скоро так получилось, что это стало каким-то навязчивым термином, выражающим целую систему и последовательность сто раз обговоренных действий, — семейный обмен.

— Вы у себя живите, я — у себя, все по-старому. А как что, там — решайте.

— Прекрати! — Она сердилась. — Я тебя прошу.

Он замолкал, поднимал на нее выцветшие глаза, угловатый старик, высохший, притихший. Она боялась, что перед сном он придет к ней на кухню, опять начнет про обмен, но вечером нежданно-негаданно, без звонка нагрянула подруга Ритуся. Она потискала Ленку, подарила платочек. Прослезилась. «На, детка, на». Отца поцеловала в небритую щеку.

— Иван Иванович, я просто в вас влюблена!

— Стрекоза, — отвечал отец, — стрекоза…

— Неужели! — смеялась Ритуся. — Вылитая как есть.

Вдвоем они сели пить чай. Папа отказался. Ритуся «Невский» пирог привезла. Разрезала, слизывая крем с пальцев, приговаривала: «Свежайший. Свежесть!» — и чмокала, как ребенок. И как-то так само получилось, что она ей про Яковлева начала рассказывать, про то, что Игорь Степанович Кузяев, доктор технических наук, приезжал к ним на работу, речь идет о важном открытии, которое многое может изменить в жизни людей.

— И что он действительно все это сам? Один совершил? — вскидывая ресницы, охнула Ритуся. — Лично придумал? Да?

— Не знаю, — она сказала и вдруг поверила. С ней так это случилось. Темно было за окном, будто совсем ночь, дуло в приоткрытую форточку, но не сильно, горела настольная лампа, мягким светом заливая половину стола, накрытого пестрой скатеркой, и высвечивая белую дверцу кухонного холодильника. — Говорят, он важный шаг сделал, — добавила она торжественно.

Ей вдруг захотелось, чтоб это непременно было так. И в жизни огромного города, остывающего сейчас в вечерних, густеющих сумерках, в городе, раскинувшемся от самого центра до непоименованных окраин бесконечным нагромождением крыш, стен, труб, горящих и гаснущих по одному, реже — по два огней, про которые поется, что они и счастливые и ясные, московские огни, ей захотелось, чтоб в этом городе, затихающем к ночи, в его привычной спешке, в его эскалаторных тоннельных сквозняках, в его автомобильном шуршанье на полупустых улицах, в его троллейбусах, катящих сейчас по неведомым маршрутам мимо спящих новостроек с неведомыми кинотеатрами, где она никогда не была и, наверное, уже никогда не будет, магазинами, телефонными узлами, отражающими свои огни на мокром асфальте, — в его судьбе под вечерним ветром всюду, всегда — ныне, присно и во веки веков было бы ее участие. Ее человеческая роль. Она ж не просто так на свете жила! Она знала Яковлева, Великого изобретателя, изменившего лицо этого города. А тут еще Ритуся, точно пугаясь, сказала:

— А он ведь за тобой ухаживал. Я помню.

Помолчали. Тихо посапывал чайник. Загудели трубы (запели): соседи сверху открыли кран.

— Что на свете происходит — ума не приложу, — вздохнула Ритуся. — Мальчишки наши к пятидесяти годам взрослеют. А до этого — все дети, детки при папе да при маме. И ничего-то у них нет, только — ветер в голове. Песня пионерская про качели. Вот так. Только солнце, только ветер, только ветер в голове. Неужели! Раньше девушке много легче было: к ней купец сватался, крестьянин, мещанин, дворянин или там из духовного звания человек, которому брак разрешался, так она знала, на что идет. А теперь полная неясность! Ученый он или кто? Может, аферист! — Она дернула плечиками. — У нас вчера австрийские сапоги давали, приличный товар. Не шик, но вполне. Я тебе не взяла: колодка узкая, в подъеме жмут. Сто сорок рэ. Сапоги! Так ведь это же — месячная зарплата специалиста с высшим образованием. У меня товаровед меньше получает. Пять лет учился! Ладно, не к тому! Сапоги за сто сорок, согласись, — предмет роскоши. А то? Но ведь очередь-то универмаг наш три раза обмотала. Как пончики хватали. Кто? Зачем? С каким туалетом их носить? Полная неясность! В аул повезут, на молочную ферму, в яранге оденут — кто скажет?

— И что?

— А ничего! Все необыкновенного чего-то хотят, а если просто выглядит, что наш «Скороход» или там «Парижская коммуна» пекут, того и даром не надо. У них там производительность, они бы, дай им волю, весь мир обули бы, если б желающие нашлись в их обувке ходить. Люся, дуры мы с тобой, дуры… Ох, не говори… Ведь человека же, как сапоги, выбирали. Ну, чтоб он из себя, во-первых, рослым был, волос вьющийся. Не хуже, чем у подружки. Неужели! То-то и оно. А что жизнь жить, что не на один сезон речь, то ведь как-то за экраном. Вот бы за Яковлева тебе в свое время… «Поживется — слюбится», — то не просто так, не зря говорили. Не слова. Опыт поколений. Зато была бы семья. Он открытия бы свои делал, академик, знаменитый, ты при нем жена. Или? На юг бы ездили отдыхать, к морю с детьми. А то, скажи, плохо?

— Не надо об этом, — она сказала.

У Ритуси совсем нескладно получилось. Замуж вышла рано. С мужем развелись — пил, сама виновата: избаловала. Славик, Славик… Видный парень. Затем был у нее один, инженер из Баку. Лалаев. Жили. И не поймешь, то ли муж, то ли не муж. Одела, обула. У него жена в Баку была, но он с женой разводиться хотел. Потом он московскую прописку получил, в «Пекине» отмечали, квартиру кооперативную построил в Коломенском, уехал, телевизор забрал, но иногда наведывался. Ритуся с ним в кино ходила, к Галечке он привязан был, в зоопарк водил, возился как с дочкой. Потом подруги Ритусю с разными мужчинами знакомили, все без толку. Впустую. Она понимала, сама виновата: «Балую я их».

— Все у тебя еще будет.

— Девочка растет, приведу какого-нибудь, а у него на уме — вино да кино, и на лбу про то не написано.