Изменить стиль страницы

— Трифон, вы, пожалуйста, говорите, куда уходите. Я уж о чем только не передумала, ожидая вас. И вообще Москва город сложный, а годы ваши немолодые, а я все-таки за вас отвечаю… Давайте договоримся, что больше такого не повторится.

Он молчал, глядел на меня словно заплаканными, а может быть, и пьяненькими глазами и не испытывал нужды заговорить. Досада переполняла меня.

— Я вас так ждала. Я ведь совсем не помню отца. А вы его брат. Рассказали бы мне о нем.

Сырые, с покрасневшими веками глаза Трифона замерцали, погрузились в воспоминания, и он сказал глуховатым голосом медленно и торжественно, словно поведал нечто неслыханное:

— Он был хороший человек. Звали его Михаил. Он был четвертый. Старшой я, за мной две сестры, а потом уж он.

— А сестры живы?

Трифон долго глядел на меня, глаза уже не мерцали, он не вспоминал, может быть, он удивлялся, как это можно было задать такой вопрос.

— Куда столько жить. Это я зажился.

Я приготовила ему ванну, но он отказался: «В другой раз». И к тахте в проходной комнате, где я ему постелила, не прикоснулся. Выпил чашку чая и замер. Сидел за столом в нашей маленькой кухоньке, дремал и клевал носом. Клюнет и проснется, потрет ладонями виски и опять замрет, пока голова не сорвется вниз. Я долго за ним наблюдала, но так и не дождалась, чем это кончится. Утром увидела: Трифон спит на узком и коротком половичке-подстилочке, на подушке в синей наволочке, — все это было привезено им из дома, — а укрылся своим светло-зеленым френчем. Ровненько так, непримято лежал на нем френч, что даже страшно стало: жив ли под ним старик. Томка вышла в ночной рубашке и воззрилась на эту картину. Потом, когда мы завтракали, сказала шепотом:

— Это специально нас вымачивает. Чтобы мы на коленях перед ним ползали, упрашивали. А ты не замечай. Хочет валяться на полу — и пожалуйста.

Мы покинули дом: Томка пошла в школу, я на работу. Трифону была оставлена записка с подробным расписанием, как ему жить без нас, но он вроде не читал записку. Еда была не тронута и в ванной следов не оставил. Сложил свою постельку, положил ее в прихожей поверх своего чемодана и ушел. И опять я ждала его до ночи. Звонили подруги: «Ну как, объявился?» Я уже успела порассказать направо и налево о приезде странного деревенского дяди. «Нет, не объявился, — отвечала я, — но это он в последний раз меня испытывает. Сегодня приведу его в порядок».

Он, видимо, долго стучался, я уснула и, вскочив, не могла сразу сообразить, кто это за дверью так вежливо и настойчиво постукивает.

— Впустила все-таки, — сказал Трифон, — а я уж хотел к соседям на постой проситься.

Я была недовольна.

— Надо было звонить. У нас звонок. А лучше всего вовремя приходить. Я же вас об этом просила.

— Просить, так и тестом брать, — ответил Трифон.

Смысл этого «теста» был понятен, дескать, сама пригласила, попросила, так теперь бери что дают и не ропщи, что вместо хлеба тесто. Не так уж он был от старости ветх и прост, этот мой дядя.

— Трифон, миленький, надо поесть, надо принять ванну, надо помнить о своем возрасте и о том, что кто-то беспокоится, ждет, места себе не находит.

Трифон был в эту ночь кроток и разговорчив.

— А я в бане вчера был. Как сошел с поезда, так и поехал на трамвае в баню. А мыться каждый день вредно. И наедаться к ночи нельзя. Неужто у вас в Москве этого не знают?

У нас в Москве знали много чего, но и Трифон свое знал крепко.

— Почему на тахту не ложишься? — Я перешла на «ты», так легче было укорять его. — Хочешь хозяевам облегчение сделать, а на самом деле только им сердце рвешь. Они к тебе всей душой, а ты обижаешь. — Уж я старалась: и «облегчение» и «сердце рвешь» — все это откуда-то выплывало специально для Трифона.

— А ты поспокойней, — посоветовал он, — не митусись, береги сердце, я же не какой-нибудь гость, я тебе по отцу дядя. Слыхала: уродил тебя дядя, на себя глядя?

Не похож он был на веселого старика, сыплющего пословицами и поговорками, да и звучали они у него серьезно, обдуманно, не для смеха.

Легко сказать: не митусись, береги сердце. А мое сердце в ответ дернулось и заболело, будто в него воткнули что-то острое. «Не митусись», — говорила до войны бабушка. Пекла блины и отгоняла меня от печки: «Не митусись. Имей терпение. Никуда твои блины не денутся, на базар я их не понесу». Никогда Трифон не знал, не видел мою бабушку, а слово ее принес.

— Трифон, расскажи мне об отце. Что-нибудь из детства. Что угодно, что помнишь.

— Думаешь, поеду назад и ничего тебе рассказать не успею? Я еще тут поживу.

В ту ночь он спал на тахте. Я застала утром Томку стоящей возле него. Руки сложены на груди, голова набок, и на лице молодая враждебность пополам с любопытством. Кем же она ему доводится? Двоюродной внучкой?

— Можешь говорить вслух, — сказала Томка, — он ничего не слышит, спит как сурок.

— Не обольщайся, — ответила я шепотом, — у стариков собачий слух.

— Так это же у стариков, — фыркнула Томка, — а Трифон гуляка. Приходит домой на рассвете, а мы тут не дышим, ходим на цыпочках. — Ей понравилась выдумка — дед-гуляка, и она, давясь смехом, стала разрабатывать эту свою выдумку: Трифон ходит на танцы, а потом провожает свою древнюю барышню на метро в Зюзино…

В первые дни Томке больше, чем мне, доводилось сталкиваться с Трифоном. Вернувшись из школы, она разогревала, а то и готовила обед, и они вместе ели, а уж вечером, оттачивая свое остроумие, Томка рассказывала.

— Трифон прекрасен. Спрашивает: нельзя ли тут прогноз медицинский насчет себя навести? Боится умереть в Москве. Я, говорит, тут у вас на любом кладбище затеряюсь. А у нас на кладбище все на виду. Да и везти меня, мертвого, отсюда влетит вам в копеечку. Как тебе это нравится?

«Это» меня пугало, а Томка веселилась.

— В кого ты такая бессердечная? — спросила я.

Томка дернула плечом.

— Да уж в кого-нибудь из известных лиц, может быть, в тебя или даже в Трифона, зигзаги наследственности неисповедимы.

Трифон у нее в долгу не оставался: не считался с ней и, что всерьез обижало Томку, в глаза и за глаза называл ее «девкой». Даже когда хвалил: «Молодец девка!» Не брал их поначалу мир, но жизнь складывалась так, что все больше и больше он зависел от Томки. Она его кормила, и обстирывала, и письма домой писала под его диктовку, и телевизор они часто смотрели, сидя на тахте плечо к плечу. Единственное, через что она не могла перешагнуть, — это через его деревенское обличье. Поэтому на улице или в магазине Томка к Трифону не подходила, и подружки ее перестали у нас бывать. Томка стыдилась такого наглядного своего невысокого происхождения. Трифон это заметил и сказал мне:

— Ты своей девке скажи, чтоб не шарахалась от меня. Я не полицай какой, чтоб от меня на людях заворачивать.

— Неужто от полицаев в войну отворачивались, показывали им свое отношение? — спросила я.

— Почему в войну? В войну никуда не денешься, какое задание в отряде дадут, такое и сделаешь. Надо будет — и выпьешь с полицаем, самогонку из-под земли раздобудешь. После войны от них люди отворачивались.

Этого я не понимала. Убийцы, предатели, а им всего-то наказания, что людское презрение.

— Убийцы получили свое, — сказал Трифон, — эти не вернулись, а которые получили по десять да по пятнадцать лет, те вернулись.

Ничего не рассказывал Трифон о брате своем, моем отце, и о сегодняшней жизни своей в деревне бекал и мекал, ничего мы у него понять не могли. Зато война в нем жила, как выученная наизусть пьеса. Рассказывая, он менял голос и даже по-молодому поднимался со стула и жестами дополнял слова. В партизанском отряде он сначала был связным, поскольку был уже тогда немолодой, но скорый на ногу. Жена его умерла перед войной, детей у них не было, сестры были простыми колхозницами. «Правда, Михаил-братец мог меня подкузьмить. Он числился в уголовном розыске, а как тогда была коллективизация, так весь этот розыск был пущен по всей области на митинги и собрания. И его люди помнили».