Изменить стиль страницы

Сестра моя Маечка, родившаяся в то страшное время, прожила полгода. Перед войной я, мама и отчим приехали в Рогачев, нашли на кладбище, неподалеку от входа, две могилы — большую и рядом заросший шарик с воткнутой в него железной табличкой: «Маечка. Шесть месяцев». На могиле отца никакого обозначения уже не было, и отчим написал рыжей краской на камне, который мы прикатили из-за кладбищенской ограды: «Коваленок Михаил Куприянович. 1904—1930. Сотрудник Рогачевского уголовного розыска». В маминых справках, которые хранились в старом шелковом ридикюле, было написано: «Агент уголовного розыска».

Отчим был командиром Красной Армии, служил и по той поре в редкостных казачьих частях, командовал саперным эскадроном. У других детей отцы росли по службе, заканчивали академии, из лейтенантов дорастали до полковников. А мой отчим выше капитана не поднялся, в какую бы часть его ни переводили, его там ждал саперный эскадрон. Теперь считается, что война началась внезапно, никто ее завтрашнего начала не ощущал. А я помню, как отчим привез меня в далекий от наших мест пионерский лагерь на Смоленщине и спросил: «Тебе можно доверить тайну?» И когда услышал, что можно, дал мне маленький пакетик — сложенные в несколько раз пятьдесят рублей и адрес своих родителей в Челябинской области. «Если начнется война, домой не возвращайся». И удочерил он меня с оглядкой на ту же войну, сказал маме: «Фамилия и отчество останутся родного отца, но если что случится со мной на войне, то ей будет пенсия». Так оно потом и было. Война началась на пятый день моей лагерной жизни. До его родных в Челябинской области я не добралась, попала в детский дом. Мама меня нашла там, и мы двинулись с ней дальше, в эвакуацию, в Сибирь, в Томск.

А через двадцать лет после войны моя мама в третий раз вышла замуж. Томкиному возмущению не было предела:

— Теперь в моей жизни появилось что-то такое, что я должна скрывать от всех.

— При чем здесь ты, — говорила я, — откуда такой эгоизм, такой неуважение к поступкам старших?

— Тебе хорошо, — Томка обращала свой страдальческий взгляд в потолок, — тебе такое поведение твоей матери даже нравится! Ты сама не прочь выйти еще раз замуж! А я почему должна из-за вас позориться?

В пятнадцать лет Томка была не только мудра и всезнающа, она еще очень боялась чужого неодобрения.

— Что ты закатываешь глаза? И вообще кто ты такая? — Я пыталась поставить ее на место. — Не смей осуждать бабушку! Доживешь до ее лет, тогда суди и ряди.

Но для Томки бабушкины годы в приложении к себе были черным юмором.

— Не смешно, — отвечала она и по-прежнему глядела в потолок. — Как ты не понимаешь, она бросила на мою жизнь тень.

Это же надо было быть такой праведницей. Впрочем, это не Томка бунтовала, а ее естество, природа: молодых — под венец, стариков — на свалку! Но нет, милочка, кончились ваши каменные века и сегодня этот номер у вас уже не пройдет.

— Тебе в самый раз отдохнуть в чьей-нибудь тени, — сказала я, — отдохнуть и призадуматься. Ты меня очень расстроила, дочь моя. Дело не в том, что кто-то тебя опозорил, а в том, что ты отказываешь пожилым и старым людям в праве на счастье.

И плохие и хорошие дети не способны оценить родительского красноречия, даже экспромт-афоризм редко рождает у них восхищение. Но, конечно, есть среди них воспитанные, которые научены соглашаться, умеют благодарить: спасибо, я это учту, спасибо, я постараюсь, спасибо, спасибо. Томка на этот счет осталась недовоспитанной.

— Имей в виду, я летом на каникулы к этому твоему Трифону не поеду!

Все уже быстренько обсчитала: Трифон приедет к нам, значит, ее могут на лето отправить к нему в деревню.

— Какие каникулы? Еще эти каникулы не кончились, а ты уже о будущем лете страдаешь.

А тут еще мама моя подбросила полено в костер наших распрей, прислала письмо: «Ты пишешь, что пригласила в гости Трифона. Не знаю, что тебе на это сказать. Он, конечно, брат твоего родного отца. А с другой стороны, он чужой всем нам человек. Я это пишу тебе для того, чтобы он не наделал тебе лишней тяжести в жизни…»

— Ну что, — спросила Томка, — ты по-прежнему жаждешь тяжестей?

Тяжесть у меня тогда в жизни была одна — Томкина строптивость, ее не знающее жалости сердце.

— Тебе не кажется, что родню надо любить, почитать, ездить к ней в гости?

— За что любить? — спросила Томка. — За то, что в трудную минуту эта родня не протянула руку помощи?

Она знала о Трифоне столько же, сколько и я.

— Вот встретимся и спросим, почему не протянули.

— Зачем? Кому это надо — ворошить старое? Будет скандал, и больше ничего. Ты для этого его зазываешь?

Нет, я никакого скандала не хотела. Я зазывала Трифона совсем по другому поводу. В расстройстве и обиде встретила я день своего сорокалетия: вот так вдруг, думала я, оборвалась и закончилась моя женская жизнь. Утешает, конечно, мамина история, ее замужество в поздние годы, но такая доля одна на тысячу, а может, и на миллион. Меня в жизни уже ничто такое не подстерегало, ни за каким углом. Пора, думала я, отказаться от молодых замашек, ярких платьев, пора уже стать Томке настоящей матерью, а не набиваться ей в подруги. Пора, пора, пора. Но ничего не утешало. И что может утешить, если вчера все-таки тридцать девять, а сегодня, как молотком по голове, — сорок?

И вдруг, как знак с того света, белый конверт с адресом, написанным детской рукой. Той же рукой — и письмо. «Здравствуй, дорогая племянница! Пишет тебе дядя Трифон, старший брат твоего отца Михаила…» Диктовал дядя Трифон свое письмо, совсем не предполагая, что кто-то может такому посланию возмутиться: объявился, понадобились. Я ему действительно понадобилась: Трифон хлопотал о пересмотре своего пенсионного дела, и я должна была сходить в канцелярию Президиума Верховного Совета и объяснить им все на словах, так как «по писаному они там понимали все шиворот-навыворот». В общем-то, поручение не очень сложное, если бы у Трифона «по писаному» можно было хоть что-нибудь понять. Например, дитя, писавшее письмо, выкрутило такую фразу: «Имея партизанскую медаль, можно зачесть, как трактор, находящийся в ремонтных работах».

Об этом я и написала в ответном письме: мол, многое непонятно, и не сможет ли он сам приехать в Москву, если, конечно, позволяют здоровье и прочие обстоятельства. Трифон ответил быстро, прислал открытку, написанную собственной рукой: «Приеду летом. Узнай, где можно пожить, если у тебя нету места. Отпиши, чего вам привезти, кто муж, сколько детей, в чем нуждаетесь. Мы живем хорошо, имеем всего в достатке. Трифон». Я разволновалась: людей уносят войны, болезнь, старость, а тут жив, еще жив родной брат отца — и как на другой планете! Томка, посоветовавшая лучше разыскать отчима, чем встречаться с дядей, не протянувшим в трудную минуту руку помощи, получила свое. Я ей объяснила, что такое родня, что такое человечность. И Томка притихла. Я не знала, надолго ли приедет в Москву Трифон, не знала и дня приезда. Он написал: приеду летом, но лето давно уже было в разгаре, заканчивался август.

Он приехал второго сентября. Явился без телефонного звонка, без телеграммы и вынужден был с утра до обеда просидеть на скамейке возле нашего подъезда. Скамейка в погожие дни не пустовала, и, по словам Томки, которая, возвращаясь из школы, узнала его издали, «Трифон сидел среди старух, как царский солдат из сказки». У дочери моей был глаз: щуплый Трифон в своих белых полотняных штанах, сапогах и зеленом френче действительно чем-то напоминал старинного вояку. И лицо у него было, как после дальнего похода, обветренное, в колючей щетине. Голубые выцветшие глазки, умевшие вспыхивать и гаснуть, тонули в омуте морщин. Он мне не понравился: что-то совсем не родственное, словно подменили в дороге, прислали взамен чужого дядю.

Я привыкла к образу отца. У мамы хранились его фотографии. Я знала даже отцовский характер, чувствовала его в себе. Веселость, безалаберность, щедрость, жившие во мне не постоянно, а проступавшие как-то вдруг, рывками, — это отцовское, считала я. А тут явился человек, совершенно мне непонятный. Посидел с нами за столом, почти ничего не съел, выслушал мой сбивчивый отчет о жизни, ничего о себе не поведал и ушел. Вернулся поздно, Томка уже спала, а я ждала его, беспокоилась, была уверена, что он заблудился или попал под машину. Надо было сразу ставить его на место, чтобы впредь не шлялся до ночи, не доставлял беспокойства.