Мы жили с ним вместе, как братья: я, молодой парень, и он, поседевший от времени и мудрости. Я ощутил его вечность, его влияние на характер моего народа. Из его зеленых недр вышел русский народ, со всеми своими достойными качествами.
Почему бы мне не беречь и не охранять его от всех внешних и внутренних врагов?
Кроме того, здесь я обрел то чувство, которое заставляет человека удивляться. Жить так, словно это для тебя первый и последний день в твоей жизни.
Каждый раз, попадая в Ленинград, на Невский, я с удивлением вглядывался в лица людей. Я замечал, какие у них губы, глаза, волосы, удивлялся обычной улыбке.
Я глядел на их ноги и думал, по каким дорогам они пойдут. Глядел на руки. Что они делают и будут делать? Город выбивал меня из привычной колеи: объявления о наборе рабочих на стройки Сибири и Дальнего Востока, вокзалы, корабли, гавани.
Но я смирял себя. Я говорил: «Подожди, дорога, не зови. Потерпи немного. Все будет».
Может, этому меня научил не лес? Может, ко мне пришла зрелость? Двадцать два года — это не так уж мало. Пора понять, что такое жизнь. Наступает срок в двадцать два или в двадцать пять, но к человеку обязательно приходит зрелость.
Часов в десять утра мы были на пожарище. Клим без особых усилий вырывал с корнями деревца и кидал их в кучу. А я разжигал костер. Дождь лил два месяца подряд. Трухлявая древесина насквозь пропиталась влагой. Я прихватил с собой бензин, надрал с толстых берез бересты, но дело у меня не ладилось.
Жалкие деревца не горели.
Я собирался развести такой костер, чтобы пламя доходило до вершин сосен, — веселый костер дружбы. Ничто так не радует и не сближает, как пламя хорошего костра! Заброшен ли ты на тысячи верст от жилья или под боком у города, костер всегда наводит на хорошие мысли. Глядишь, как набирает он высоту, слушаешь, точно музыку, потрескивание веток и думаешь, что пусть не такой, пусть поменьше: костерок, огонек, пламя, искра — можно назвать это любым словом, должен быть в душе каждого человека.
Но мой костер, как назло, не разжигался.
Клим неохотно складывал деревца в кучу и поглядывал на мою возню… Небо нахмурилось, заморосил дождь. В дождливой мгле стушевались очертания леса, стало зябко.
Мне очень хотелось разжечь костер. Я накрывал сухие щепки бушлатом, плача от дыма, дул на едкие угольки, готовый согреть их теплом своего тела, но костер не загорался.
А тут еще «обрадовал» новостью Беглец. Он подъехал на телеге, нагруженной сеном, и, не доезжая до меня шагов десять, остановился.
— Ходи сюда, — сказал он.
Я подошел.
— Это ты, — сказал он. — А я ехамши думаю, кто бы здесь был.
Он глянул на Клима и спросил:
— Тоже друг?
— Друг, — сказал я.
— У тебя этих друзей, как у дурака махорки.
С Беглецом и его компанией было покончено. Боцман отлично разбирался в психологии людей. Он не бил, не запугивал, не угрожал — это я точно знаю. Но, видно, у него в запасе имелось такое словцо, которое охладило на долгое время лихие замашки Беглеца.
Но дело было не только в этом. Теперь я был не новичок, которого можно обвести вокруг пальца. Я научился безошибочно находить «авторов» незаконных порубок. Эта наука оказалась не так сложна. Я мог точно определить по следу телеги, кто и когда здесь проехал, по зарубине или срезу пилы узнать, кто пожаловал ко мне в гости. Да и в селе теперь у меня много друзей.
Беглец не торопился уезжать. Вначале он рассказал мне про колхозного быка, который сбежал сегодня ночью, потом, как бы ненароком, с ехидцей сообщил о порубке в 48-м квартале.
Я сказал Климу, что скоро вернусь, и двинулся туда. Беглец не соврал. В редком молоденьком сосняке я нашел семь свежих пней. Были срублены огромные сосны, которые мы оставили на семена.
Обратно мы возвращались поздно. Клим ругал грязь, сырость и темноту. Ноги скользили по промозглой дороге. Клим несколько раз оступался и падал.
В доме было не топлено. Я лег на кровать, не сняв сапог, не подвернув матраца.
— Надо готовить суп, — сказал Клим. Я промолчал. Он взял со стола кусок хлеба, пожевал его.
— Хлеб как резина, — сказал он.
Я промолчал. Мне было все равно, какой хлеб. Есть мне не хотелось. Я устал и думал о порубке.
— Пожалуй, я поеду, — сказал Клим.
— Куда?
— В Ленинград.
— На зайцев не останешься?
Он кинул в чемодан полотенце, мыло.
— Ты меня не провожай, — сказал он, — я сам.
Хлопнула дверь. Было слышно, как стучал по крыше дождь. Лучи от автомашин скользили по стене. Клим уехал.
Я читал в книжке, что кому-то в тяжкие ночи снились львы. Мне никогда не снились львы. Даже лес мне не снился. Каждую ночь, когда я ложился на кровать, сбитую из досок, и ворочался на слежавшемся соломенном тюфяке, мне снилось море. Я кутался в одеяло и плыл по морю вечно. Старики говорят: моряк, которому снится море, — конченый человек. Но мне было плевать на эти речи.
Фонарь
В нашем парклесхозе мой дед Иван Прокопыч Леонов считался старейшим лесником.
На своем веку он пережил не один десяток своих собратьев по службе; его соседи как-то сами собой рассеялись: кто переменил профессию, кто уехал, кто умер. Моим предшественником на кордоне был молодой токарь ленинградского завода. Он сменил какого-то бывшего заведующего клубом, прославившегося изготовлением ивовых самоделок — свистулек. Оба они, и бывший заведующий и токарь, не пробыли в лесниках года, допустили много порубок, работали спустя рукава; один лелеял мечту изобрести небывалый народный инструмент и тем обессмертить свое имя, а другой с утра до ночи чистил собственный мотоцикл, угрожающий рев которого выгнал из нашего леса всех зайцев.
Дед привык смотреть на этих работников с укоризной, называл их «летунами» и по-стариковски скорбел о лесе. Он был уверен, что молодежь с некоторых пор стала легкомысленной и по своей беспечности погубит лес: вырубит его или, еще страшнее, не убережет от пожара.
Он и на меня так смотрел; моя ревностная служба не поколебала в нем горького чувства.
Перед весной он поехал в контору и потребовал у начальника, чтобы на весну и лето — особо опасное время для пожаров — прикрепить ко мне надежного человека в должности пожарника. Я принял этот поступок с молчаливым упреком, — я не нуждался в опеке.
Ранней весной мы убирали делянку после зимней вырубки. Лесозаготовители нам попались нерадивые; мало того, что поломали много молодняка, они не сожгли ни одного сучка, не убрали ни одной вершинки. Лес спилили, увезли и не показывались. Нам ничего не оставалось, как делать работу за них.
К весне дед здорово переменился: выпрямил спину, вместо шапки надел кепчонку; прокуренные усы пышно растопорщились. Но и ворчать он стал больше. Так и норовил придраться ко мне по всякому пустяку.
Наточу я топор — не нравится ему, сам садится и точит; почищу стекло у лампы — свет неясный.
А из-за старого ржавого фонаря вышла ссора. Я убирал кладовую и выбросил фонарь на помойку. Ему было еще одно место — в музее. Это старье только захламляло помещение.
Через полчаса дед приволок его обратно и водрузил на прежнее место.
— Лес освещать будешь? — спросил я.
— Сгодится.
— У изголовья повесь, каждый день любуйся.
— Что надо, то и сделаю.
— Драные покрышки от велосипеда принеси. Они за оградой.
— Лежало, не трогало.
— И кастрюли дырявые. И крыло от мотоцикла…
Деду годилось все. Боже упаси выбросить шматок проволоки или какой гвоздь. Сейчас начнет искать, перероет все углы. А тут я покусился на сокровище — ржавый керосиновый фонарь.
С вилами и топорами мы выходили из дома. Дорога резко освещалась солнцем. Блестели лужи, в каждой налито воды, словно в отдельное блюдце: большому — большое, маленькому — маленькое. Дед шел впереди; подошвы сапог у него мокры, хоть он не ступает в лужи. Река разлилась; она почти вровень с обрывистыми берегами. На середине ее странно видеть затонувшие верхушки осинок. Под напором воды они вздрагивают, точно кто-то теребит их там, на дне.